— А вы ей расскажете?
— Не знаю, — сказал Павел Гаврилович. — Не знаю; впрочем, все может быть.
— Наверно, трудно быть человеком полностью счастливым.
— А я презираю людей, сытых счастьем, — негодующе воскликнул Балуев. — Человек и в будущем, и на вечные времена должен жадно стремиться к самому лучшему, а ему, этому лучшему, нет предела.
Пили чай с гренками, поджаренными на электрической плитке, намазывая гренки джемом.
Ольга Дмитриевна рассказывала о своей службе в авиационной части.
— У меня там были подруги, замечательно хорошие. Но после боевого вылета… сами знаете. Как погибали они, не видела. Улетали — и всё. Не возвращались. А все думаешь, что они где–то существуют. А с новыми было так трудно сдружиться! Ляжет на койку, которую твоя подруга занимала, и ты за это ее ненавидишь. Прямо ударила бы.
— А ваш муж?
— Я ведь его не выбирала. Послали в тыл, должна была вывезти его, а машину зениткой повредили. Выкарабкивались оттуда вместе. Он был раненый, но веселый, беспечный. Убил немецкого связиста на дороге, забрал шнапс, еду; потом в лесу пиршествовали. Вышли из вражеского тыла, поженились. Он очень храбрый человек был. Десантник, сами понимаете… Ходил на самое опасное, не любил обременять себя размышлениями о том, как мы дальше с ним жить будем. Смеялся: «Пенсии тебе хватит, я человек посмертно обеспеченный». А я летала, пока не сбили. После госпиталя поступила в институт. От пенсии за мужа отказалась. У него жена была, но он с ней не расписывался, уже немолодая женщина. Он мне о ней не рассказывал. Он вообще не придавал значения ни прошлому, ни будущему своему: он для себя в него не верил.
Слушая, Павел Гаврилович пытался проникнуть в тайный для него смысл ее слов и разгадать, почему эта красивая, гордая, смелая женщина одинока, почему она избегает общества молодых инженеров и ищет встреч с ним. Не влюбилась же она в него? Впрочем, он иногда допускал эту столь лестную для себя надежду и тотчас отвергал, даже с некоторым негодованием, вспоминая, с каким искренним, сочувственным волнением она слушала его, когда он говорил о своей любви к жене. Не лицемерила же она? Скорее он дал повод заподозрить его самого в лицемерии, когда с увлечением предавался мечтаниям о будущем прекрасном человеке. Не подавал ли он ей невольно какие–то надежды найти нечто увлекательное в нем самом?
— Вообще я вам вот что скажу: не имеете вы права быть несчастной!
Ольга Дмитриевна удивленно посмотрела на него:
— А разве я несчастна?
— Но что–то есть неладное, что вас мучит.
Ольга Дмитриевна склонила голову и, водя тыльной стороной чайной ложки по блюдцу, спросила:
— Вы убеждены, что это так?
— Убежден, — не очень уверенно произнес Павел Гаврилович и настойчиво повторил: — Но все–таки я просил бы, если вы мне доверяете, если вы как–то ко мне расположены…
— Расположена, — сказала Ольга Дмитриевна и, прямо глядя в глаза, заявила: — Именно рассчитывая на ваше расположение, я и ждала этого вопроса.
Павел Гаврилович, испытывая смятение от твердого, несмущающегося ее взгляда, робко попросил:
— Я ведь не настаиваю. В сущности, у каждого человека что–нибудь может быть и не так.
Ольга Дмитриевна встала с табуретки, подошла к нему вплотную и сказала сухо и неприязненно:
— Я ведь сбежала сюда. Скрылась от человека, которого любила и который, как он говорил, любит меня. Сбежала, потому что струсила.
— Чего же именно вы струсили?
Она, как–то мгновенно обессилев, опустилась снова на табуретку и, вытянув перед собой на столе руки, сказала, шевеля пальцами:
— После того как я разбилась, в госпитале мне самой вернули жизнь, но дать жизнь другому существу я не могу. И вообще, если бы вы были более внимательны, вы бы давно заметили, — она улыбнулась насмешливо, — что своей чудной талией я обязана металлическому корсету: повреждены позвонки. — Побарабанила пальцами по столу. — Но все же надо признать, вы не лишены некоторой проницательности. Вот. — Отвернулась, спросила: — Может, включить радио? «Маяк» всегда передает что–нибудь развлекательное.
Павел Гаврилович включил приемник. Лицо его было бледно, губы сурово сжаты.
— А вы того… к какому–нибудь знаменитому хирургу не обращались?
Откинув устало со лба волосы, она сказала безнадежно:
— И не к одному и не однажды. Сказали, что, если буду настаивать, можно повторить операцию. Понимаете, повторить, а в исходе ее они не уверены. А я не могу, не могу больше переносить никакой боли!
— Но сейчас существуют какие–то новые совершенно обезболивающие средства.
— Вот! — негодующе воскликнула она. — Вы тоже… — И тут же перебила себя: — Я вас не упрекаю, но почему он, который меня любит, сказал: попробуй еще. Ведь это, знаете, какие мучения? Разве любящий может толкать на это?
— Может, — сказал Павел Гаврилович.
И вдруг Ольга Дмитриевна вся преобразилась. Лицо ее осветилось улыбкой, и она сказала счастливым голосом:
— Ну, про возлюбленного моего я соврала, конечно.
— Почему же «конечно»? — спросил, непонятно обрадовавшись, Павел Гаврилович.
Но она не обратила внимания на его слова.
— А вот операцию мне действительно предстоит сделать. Но не воображайте, будто вы уговорили. Ходила смотреть на обсадную трубу, сквозь которую прополз этот Зайцев. Подумала: как страшно там было ему ползти в этом узком, тесном туннеле, да еще в воде, задыхаясь! А ведь он прополз. И вы думаете, только производственный интерес им руководил? Вы так считаете?
— А вы?
— Остроносенькая Безуглова, наша лаборантка, по ту сторону трубы его ждала. И я тоже могу сквозь мучения проползти, если меня ждать будут. Понимаете, ждать!
— А кто именно вы хотели, чтоб ждал вас? — волнуясь, спросил Балуев.
— Ну, уж не вы, во всяком случае, — рассмеялась Ольга Дмитриевна. Смутилась до слез, сказала шепотом: — Я понимаю… Вы хороший, добрый. Но добрый не потому, что вы такой всегда, а потому, что считаете: сейчас добрым правильнее и нужнее всего быть. — Говорила она как–то по–детски, бесконечно повторяя это слово «добрый» и каждый раз вкладывая в него свой особый и не совсем ясный для Павла Гавриловича смысл. — Но я хочу, я прошу вас: помогите мне самой стать доброй и чтобы я искренне простила его за то, что он соглашался, чтобы я решилась на операцию!
— Значит, все–таки есть у вас этот близкий человек?
Она ничего не ответила. Она плакала.
Павел Гаврилович осторожно погладил ее по голове. Сказал со вздохом:
— Вы мне адресок не скажете этого товарища?
Она указала глазами: там, возле зеркала, лежали письма.
Павел Гаврилович, оторвав от газеты клочок, записал адрес, свернул бумажку, сунул в нагрудный карман.
Спросил:
— Может, пройдемся? — взглянул в окошко. — Луна.
Она отрицательно качнула головой.
Павел Гаврилович оделся, взял ее за руку, наклонился, бережно поцеловал в ладонь и ушел.
26
В эту же ночь он отправил письмо по записанному адресу и подписался полным своим служебным званием, боясь, чтобы некоторая взволнованность стиля не внушила бы адресату ненужных подозрений.
И хотя авторитет Балуева несколько пошатнулся в коллективе после того, как он еще чаще стал приходить в свободное время в вагон–лабораторию Тереховой, он упорно старался не замечать насмешек и той возникшей отчужденности, о которой мы уже говорили.
А потом приехал из Ленинграда высокий бледный человек неопределенного возраста, с серьезным, замкнутым лицом. Он навестил Балуева, без улыбки пожал ему руку, сказал:
— Поверьте, вы нам обоим сделали такое добро, такое чрезвычайное… его нельзя оценить меньше, чем возвращение к жизни.
— Это не я, а Зайцев, — сказал угрюмо Павел Гаврилович.
— Простите, но ваша фамилия — Балуев?
— Именно, — сказал Павел Гаврилович. Взял телефонную трубку и начал ругаться с Вильманом из–за того, что тот до сих пор не привез с другого перехода трос, необходимый для протаскивания дюкера.