Немного погодя со стороны шоссе послышалась частая автоматная стрельба, орудийные выстрелы и глухие, тяжелые взрывы противотанковых гранат.
Меж деревьев поднялось медленное маслянистое пламя, и поющий звук русского «ура» проник в самое сердце.
Когда я добрался до шоссе, здесь все было кончено.
Темные, развороченные взрывами укладок со снарядами танки стояли в талых лужах. Здесь же лежали мертвые кони.
Артиллеристы поспешно долбили каменную землю, устанавливая вдоль шоссе орудия. Бойцы также готовили себе окопы. Минеры впереди укладывали мины.
Шоссе, таким образом, было перехвачено, враги оказались в мешке.
Я обратил внимание на то, что немецкие танки были выкрашены в ярко–желтый цвет. Подполковник объяснил мне, что это те самые танки; которые были переброшены Гудериану из Африки для нанесения последнего, решающего удара по Москве. Их даже не успели перекрасить.
Потом мне сказали, что меня хочет видеть один раненый боец.
И я снова увидел Кедрова. Он лежал на снегу, полушубок его был расстегнут. Микельшин стоял на коленях, осторожно продевал ему под спину бинт и озабоченно спрашивал:
— Не туго? Ты тогда скажи.
Увидев меня, Кедров усмехнулся какой–то удивительно доброй и ласковой улыбкой и с трудом, тихо проговорил:
— Вот видите, теперь уже не совестно, теперь и я свою руку как следует приложил. — Помедлив, он по–особенному проникновенно сказал: — Началось, а? — Потом попросил: — Покурить не найдется?
— У тебя же только у одного табачок есть, — укоризненно сказал Микельшин. — Если хочешь, я сверну?
— Нету у меня табаку, — сказал Кедров, — я его тем ребятам отдал, попроси, может, они одолжат на закрутку.
— Хорошо, — глухо согласился Микельшин, — я сейчас сбегаю.
Но не тронулся с места, потому что знал: тех ребят уже нет.
В сумерках наступающего дня мы видели зарево горящих впереди нас деревень, которые, отступая, сжигали фашисты.
Скоро голова разорванной немецкой колонны показалась на шоссе. Наши орудия открыли огонь. Бросая машины, гитлеровцы пытались обойти засаду по целине, но здесь их встречали пулеметным огнем цепи спешившихся кавалеристов.
Никогда еще я не видел, чтоб наши люди сражались с таким восторгом и упоением, как это было в декабрьские дни разгрома немцев под Москвой.
Говорят, что на войне нельзя испытать ощущение полного счастья. Неправда! Мы тогда чувствовали себя самыми счастливыми людьми, потому что победа — это счастье. А это была первая большая победа и, значит, первое ощущение огромного, всепокоряющего счастья.
1942
Григорий Кисляков
Ночью они спустились сюда на черных квадратных парашютах. Поверх меховых комбинезонов на них были надеты белые, матерчатые. На головы накинуты белые капюшоны, стянутые на лбу шнурками, как у бедуинов.
Белые валенки, белые перчатки. Только загорелые лица выделялись ореховыми пятнами на белом снежном поле.
Закопав в снег парашюты, Кисляков, огромный, широкоплечий, угрюмый человек, указал на пищевые мешки и сказал:
— Может, подзаправимся, Сурин, чего с собой тяжесть таскать?
Сурин, маленький, подвижной, с темными веселыми глазами, ласково ответил:
— Ты, Гриша, еще и мой мешочек понесешь. Ты здоровый.
Кисляков печально вздохнул и, легко взвалив мешки на спину, пошел вслед за Суриным, глубоко проваливаясь в снег.
У Сурина было задание — минировать дорогу отступающим немецким частям, у Кислякова — уничтожить транспорт с горючим.
На рассвете они выбрались на шоссе в том месте, где дорога разветвлялась. На шоссе были вбиты колья, и на них прибиты дощечки с немецкими надписями: «Осторожно, мины!»
Сурин прочел надпись, задумался, потом приказал Кислякову:
— Гриша, вытягивай столбы, живо!
Кисляков стал послушно вырывать колья из окаменевшей почвы и складывать их в кучу.
Потом Сурин велел ему вбить эти колья с надписями у развилки дорог. Кисляков проделал и это. Уже в лесу он равнодушно спросил:
— Ты для чего это, Сурин, сделал? Для смеху?
— Гриша, — печально ответил Сурин, — почему ты такой ограниченный человек?
— Всякие люди бывают, — честно сознался Кисляков.
Сурин сказал:
— Вот, детка, слушай. Согласно надписи шоссе минировано?
— Минировано, — согласился Кисляков.
— А объезды?
— Объезды не минированы, — покорно повторил Кисляков.
— От перемены места надписи обстановка изменится?
Кисляков задумался и сердито сказал:
— Понятно. С тобой в шашки не сыграешь: обжулишь.
— А ты как думал! — гордо подтвердил Сурин.
Простившись с Суриным, Кисляков ушел дальше на запад. Сурин остался в лесу — проследить за успехом своего замысла с минной ловушкой.
Ночью со стороны шоссе раздался ряд громких взрывов и красные столбы пламени поднялись в небо.
Сурин выполз из ямы, выкопанной им в овраге. Попрыгал, чтобы согреться, прислушался и снова залез в свою берлогу.
…На следующий день к вечеру явился Кисляков. Сурин, вглядываясь в окровавленное лицо Кислякова, тревожно спросил:
— Не сильно ранили?
— Не–ет, — сказал Кисляков. — Есть хочу.
Закусывая, Кисляков рассказал:
— Ну, шел и шел. Смотрю — мотоциклист едет. Вышел на дорогу, поднял руку. Он остановился. Сел я вместо него на мотоцикл и поехал. Увидел цистерны — восемь штук идут. Ну, я пулемет направо, гранаты за пояс. Газ. И по колонне на ходу из пулемета. А гранатой — под машины. Так и прочесал.
— А ранили где?
— Нигде. Это я сам. Увидел — трое по шоссе шагают. Ну, я на них с ходу.
Потом они снова шли лесом.
Сурин, размахивая руками, говорил:
— Почему ты, Григорий, такой несообразительный, тупой человек? Прешь на рожон — и только.
Кисляков угрюмо слушал его, потом сказал:
— Эти места, где оккупанты сейчас, — мои родные.
— Ну и что?
— А то, что я сейчас смекалкой заниматься не могу. Об этом и командир знает.
Белые деревья роняли на белый снег легкие голубоватые тени. И воздух звенел от шагов, как огромный стеклянный колокол.
Остановившись закурить, Кисляков неожиданно грубым голосом сказал:
— Неделю тому назад я сюда в разведку прыгал. Собрал важнейшие сведения. Пробирался назад все на животе. И вот в овраг, где я отдыхал, эсэсовцы человека вывели. Они его не стреляли. Они ему руки и ноги сначала прикладами ломали. А я сидел в рощице и смотрел. Не имел я права себя проявлять. Сведения дороже наших обеих, с моим батькой, жизней были.
— Так это отец твой, был, значит? — с ужасом спросил Сурин.
Кисляков затоптал окурок, оглядел свои ноги и глухо произнес:
— Лихой старик был. Пока они, значит, его мучили, он их все матом, как Тарас Бульба, крыл.
Сурин, моргая, жалобно хватая Кислякова за руки, взволнованно просил:
— Гриша, ты прости, что я так перед тобой… Ты же пойми…
— Я понимаю, — серьезно ответил Кисляков: — разведчик соображать должен. А я сейчас как бы не на высоте.
И, передернув плечами, поправив автомат на ремне, с трудом улыбнувшись, он сказал:
— Ну, пошли, что ли? Дел еще впереди у нас много.
Теперь Сурин шел вслед за широко шагавшим Кисляковым. Он ступал в его глубокие следы в снегу и все думал: какое доброе слово утешения можно сказать этому человеку, такому гордому в своей скорби?
1942
Любовь к жизни
Во время штурмовки вражеского аэродрома прямым попаданием зенитного снаряда лейтенанту Коровкину перебило обе руки, жестко разрезало лицо осколками козырька кабины. Истекая кровью, пользуясь только ножным управлением, Коровкин дотянул свою поврежденную машину до аэродрома и совершил посадку на три точки.
В госпитале он спросил врача:
— Скажите, доктор, скоро я смогу снова летать?
Доктор посмотрел в мужественные и спокойные глаза молодого пилота и сказал просто:
— По–моему, летать вам больше не придется.