Кедров ухмыльнулся и довольным голосом пояснил:
— Видали, какой неприязненный, а гимнастерка и белье его на мне, шинель у него прямо на голом теле. Раненый сильнее здорового мерзнет, вот он и оголился. — И тут же прежним неприятным, едким тоном бросил Микельшину: — Только ты имей в виду: старшина с тебя за казенную вещь все равно спросит, а я, пока меня в теплый санбат не отправят, ни за что не сниму. — Оживившись, добавил: — Да и не раненый я вовсе, так что никто тебе тут ничего не зачтет.
— Ладно, мели, Емеля, — сказал Микельшин и стал чмокать на лошадей застывшими губами.
— Есть хочешь? — вдруг с внезапной заботливостью спросил меня Кедров.
— Хочу, — сказал я нерешительно.
— Все равно, хочешь или не хочешь, тут тебе сейчас никто хлеба не даст, свои люди уже двое суток куска не видели, — заявил он с таким торжествующим видом, словно был рад, что действительно ни у кого нет куска хлеба.
Я уже хотел с обидчивой горячностью заявить ему, что я не первый день на фронте и меня такими вещами не смутишь, но лицо Кедрова вдруг перекосилось в плаксивую гримасу, и он, повернув перекошенное лицо к проезжающему мимо политруку, заныл голосом страдальца:
— Что же такое, товарищ политрук, бросили раненого бойца, вторые сутки не евши, на что же это похоже!
Чувство боли и смущения исказило почерневшее от стужи лицо младшего политрука Павлова. Он суетливо стал шарить у себя по карманам. И когда я увидел, как он вывернул из платка на руки Кедрова остатки черного сухаря, не нужно было слов, чтоб понять, что эти крохи были хранимы для самого крайнего случая. Павлов, отдав сухарь, отъехал, пробормотав, что он спросит у ребят, может быть, у них еще что–нибудь сохранилось. А Кедров, ухмыляясь мне в лицо, держа на ладони куски сухаря, ликующе произнес:
— Видали, последнее отдал. А мне ребята сала собрали, сказали: «В бою не до тебя будет, так ты питайся». Мне одного сала на неделю хватит. — И похвастал: — Сам командир вторые сутки не курит, а у меня табаку оба кармана, пощупай.
— Знаете, Кедров, — я уже больше не мог сдерживаться, — хоть вы и раненый, но ведете себя как самый последний…
— А я вовсе не раненый, — каким–то противно–радостным тоном сказал Кедров. Потом глухо выговорил: — Меня за то, что по суетливой своей дурости сам себе ногу отдавил, бросить на месте надо бы. Я действительно тут человек самый что ни на есть последний. А ты не горячись обо мне, ты горячись, что кругом такие люди хорошие, а то руки в карманы засунул и сидишь себе барином — ему столько–то фрицев подавай, а до остального дела нет. Да из–за этого одного тебя нечего было в сани класть, коней от тебя мучить!
Последние слова он произнес с такой болью и гневом, что я невольно растерялся. И в таком неожиданном свете представилось мне вдруг все, что я начал довольно–таки нелепо просить извинения у Кедрова.
Но он прервал меня и с отчаянием, с предельным человеческим отчаянием сказал только:
— Я же мучаюсь из–за глупости: в такое время, как кукла, здесь лежу. Ведь оккупанту переворот души делаем, а я — кукла. Что ж, выходит, я только топать от него мог, а как он от нас, так мне за ним бежать не на чем?
Кедров заскрипел зубами, приподнялся, но Микельшин, до этого молчаливо слушавший весь разговор, сердито и громко сказал:
— Не бунтуй! Ты покури, от головы и отойдет.
— Возьми гимнастерку, Микельшин, надоели вы мне, — с жалобным отчаянием попросил Кедров. — Мне она в подмышках режет.
Микельшин выпрямился, гикнул на лошадей, потόм, обернувшись ко мне, со слабой улыбкой сказал:
— Вы не оскорбляйтесь на него, он парень хороший, он только боится, чтоб вы про него в газету не дали как про небрежный случай, вот и задирается. Сам, конечно, виноват: нечего было, когда орудие завалилось, одному удерживать. Разве один человек может! Горячий больно. Но вы его в газете не трогайте. Он и так переживает.
Ночью мы остановились в белом, застывшем лесу. Снег здесь был плотный, фарфоровый и проламывался только под копытами коней.
С шоссе, которое находилось в двух километрах от нас, доносился гул боя.
Разведка доложила, что передовой отряд врезался в танковую колонну и несет большие потери.
Командир приказал поскорей выбросить вперед артиллерию. Потом и вся часть подтянулась ближе. Спешившиеся кавалеристы уходили в цепи. Коноводы, поставив коней в овраг, растирали им спины и бока, покрытые инеем, и потом накрывали всем, что было, боясь, как бы кони не простудились.
Звук выстрела танкового орудия, резонируя на броне, достигает какой–то особенно звонкой силы. Холодный и чистый воздух усиливает звук.
Кажется, что ты стоишь в гигантском стеклянном колоколе и почти слепнешь от его звона.
Вырыть щели в твердой, как камень, земле было невозможно.
Снаряды, задевая вершины деревьев, разрывались вверху, осыпали осколками. И уже кричала раненая лошадь.
Я стал за стволом дерева и, чтоб не думать, что могут убить, вздрагивающими пальцами пытался записать, как выглядят снег, и лес, и люди, освещенные пламенем разрывов. Это была какая–то чепуха из наспех набросанных слов, но мне это было нужно, чтобы не поддаваться тому, чему поддаваться нельзя.
Несколько раз я слышал, как звали санитара, а потом услышал, как крикнули:
— Корреспондент, сюда!
Я вышел из–за прикрытия.
Возле командира полка, подполковника Тугаринова, стояли навытяжку пять спешившихся бойцов, держа под уздцы своих коней.
Обратившись ко мне, подполковник сказал:
— Вынимайте блокнот и пишите. Сначала всех по фамилиям. Записали? Теперь так… Вы покрупнее, чтоб разобрать легче… Пишите! Вышеназванные бойцы совершили героический подвиг, подорвав лично гранатами четыре вражеских танка, которые оказывали бешеное сопротивление нашим кавалеристам. Они отдали свою жизнь за Родину. Слава героям!.. Еще что–нибудь сильное припишите. Люди ведь на смерть идут.
И, отвернувшись от меня, подполковник скомандовал:
— По коням, товарищи!
Четверо бойцов взлетели в седла, но пятый замешкался и тревожно шагнул ко мне.
— Ты что, Баранов? — удивленно спросил подполковник.
Боец смутился и почти шепотом произнес:
— У нас в эскадроне два Барановых, я бы хотел попросить товарища корреспондента проставить, что я Виктор.
— Хорошо, — сказал подполковник. — Запишите.
Мы долго следили, как между белыми деревьями, озаренными розовым, нестерпимым блеском разрывов, удалялись пятеро всадников.
Раскрыв портсигар, подполковник протянул его мне, но тут же досадливо захлопнул и сказал:
— Хоть бы покурить им перед этим делом было что, а то вот, видите, пусто. — И задумчиво добавил: — Вызвались атаковать в обход на конях и забросать противотанковыми гранатами. Вы уж, пожалуйста, про них напишите. Ребята очень обрадовались, когда я им сказал, что у нас корреспондент имеется. Если хотите, я могу вам фонариком посветить. Время есть, зачем же откладывать.
И так трогательно проста была эта просьба, и такое человеческое величие было в том, что я сейчас видел… Какими же словами нужно писать об этом! Да и есть ли они на свете, такие слова?
Можно ли встретить более благоговейную веру в высокое предназначение напечатанного слова?
Я писал стынущими пальцами, а командир, склонившись, перечитывал написанное мной и осторожно вносил поправки.
— Вы и обстановку опишите, — просил он. — Ведь если мы шоссе сейчас не перехватим, остальные силы подойдут, а нам их же танками шоссе заклинить надо. В обход они идти не смогут: лес танкам не пройти. Нам шоссе только оседлать. Ведь результат всей нашей операции от этих бойцов зависит, вот как высоко их подвиг поднять надо.
Наша работа была прервана промчавшимся мимо всадником. Одна нога его стояла в стремени, а другая — толстая, завернутая в обрывки плащ–палатки, — свободно болталась.
Рядом со всадником бежал Микельшин, пытаясь поймать коня за уздцы. Но это ему не удалось.
Нетрудно было догадаться, кто был этот всадник.