— Жалко мне было ее… — скрипуче пропела тетя Паша.

Фанерный ящик, на котором лежали куски хлеба, колбаса, стояли две кружки и пустая бутылка, трясло так, как будто внутри его работал дизель.

— Они месяц шли, — хлюпая багровым носом, плакала старуха, — целый месяц, слышишь. Сева? И трое, только трое дошли до Магадана…

Потрясенный рассказом. Севка истуканом сидел на лавке и дымил беломором. Все трое молчали. Слышно было лишь всхлипывание тети Паши да треск угля в печке. Привычным фоном грохотали колеса. Наконец встала со своей маленькой переносной скамеечки тетя Катя и молча убрала со «стола» пустую бутылку, хлёб, колбасу. В углу, у нар стоял еще один большой фанерный ящик с марлевой занавеской. Хозяйственная старуха спрятала все в этот «буфет» и, уронив: «Ну, будет уже, будет, Паша, хлюпать», повернулась к окну.

Пятнадцать лет проплавали на «Сибирцеве» Пашка с Федором. Потом сошли на берег, построили хату, расписались в загсе. Но бог не дал им детей, так сказала сама тетя Паша. И поэтому ее потянуло к водке. Федор работал в порту, шкипером на барже. В прошлом году погиб. Его баржа стояла под бортом новенького краболова, который готовился в рейс. Там прибирали палубу и выбрасывали за борт мусор, ненужные доски. Одной доской и сломало ему позвоночник. Федор помучился с неделю и помер. Молча, без стона.

Глаза тети Паши блестели в вагонном полумраке, но были уже сухими.

Кончался трехчасовой прогон. В февральских сумерках блеснули желтые огоньки станции. Голова тети Кати в пуховом платке закрыла окошко: она всматривалась. И наконец объявила радостно:

— Улан-Удэ!

Зашипели тормоза. Поезд еще не остановился, а Севка уже спрыгнул и, махнув тете Кате рукой, пошел навстречу вагону с родным номером 840–1438.

Дед ликовал, точно встретил друга после долгой разлуки, болтал без умолку:

— Давай, милай, поядать, давай, а то я вже думав, шо ты отстав.

Севка залег прямо в ботинках на нары, зарылся лицом в холодное одеяло и подумал о тете Паше: «Нет, не в краболовах тут дело. И не в давности… В людях… В людях! Черствость… Откуда она? От бедности в доме, в душе?..»

Полчаса они простояли в Улан-Удэ, и Севка за это время не пошевелился. Судьба Рябой Верки, мерзлое одеяло, в которое он уткнулся холодным носом, ледяные ботинки, стылые ноги, неподвижность студеного вагона питали его мысли о холодном мире. Максимыч же, пользуясь остановкой, вычистил поддувало, выскреб совком золу и в одиночестве ужинал у развеселившейся печки. В его мире зло с добром давным-давно расплелись, и, как в возвращенном детстве, день и ночь делила четкая грань.

…Ледник 840–1438 огибал Байкал. Чудо-озеро, живущее в воображении Севки в виде густо-синего пятна на школьной карте, мертво спало сейчас под мутным белым льдом, едва различимым сквозь полузамерзшее стекло.

Максимыч, видя, что парень не в духе, сидел на скамье молча, не шевелясь.

Севка отыскал во тьме свое приобретение — аккумуляторный фонарь, щелкнул им, и широкий ясный луч оживил их «каюту». Мелко тряслась бочка с водой, весело подпрыгивала на стыках «буржуйка», а вокруг нее пытались плясать летку-енку стопки дров, напиленных дедом за день. Все в вагоне жило и дышало. Ящики с консервами мотались и ерзали в клетках креплений, шевелился уголь в закромах, банки, ложки, котелок тихонько позвякивали в ящике. Максимычу эта картина явно что-то напоминала.

— Как у птичнику! — неожиданно для себя сказал он и смущенно улыбнулся.

Севка сел рядом, закурил и вдруг рассказал деду, не в силах долее держать в себе, про Рябую Верку. Максимыч слушал с горьким лицом, молчал и только изредка качал головой.

— Тридцать четвертый год… — Севка достал новую беломорину, прикурил. — Максимыч, а ты верил тогда в правду?

Дед медленно помотал головой.

— А что ж так? Сколько уже народу вон живет в социализме! Да и Рябую Верку сейчас никто не высадит. Наоборот — дадут декретный, ясли… — Севка вызывал деда на спор с какой-то тайной мыслью.

— То усе так, милай, — раздумчиво продолжал дед. В нем пробуждалось забытое, наболевшее, давно решенное про себя, невысказанное. — А ты от скажи, за шо щас у милицию забирають Верку або Нюшку, как ото сядуть воны коло своей хвортки торгувать чим бог послав? Помидоры, або картошка, або лук, або ище там шо. Вона ж усё надо людям. То ж — не! Нехай лучше пропадае! По-хозяйски так?..

— Ну, Максимыч, ты от своей «хвортки» и коммунизма не разглядишь, — зло спорил Севка. — Ведь это мелочи. Наладит государство закупку, транспорт от села до города, и будет порядок.

— З мелочи, милай, руб складается! — рассердился дед. — И мы з тобой тож из мелочи изделаны. Поняв?

Севка умолк, мысленно еще раз припаяв Максимычу пословицу про горбатого.

Севка уже не замечал на руках ссадин и царапин. Потом, разглядывая их, удивлялся, когда и откуда они появились. Один раз, когда электровоз рванул на уклоне, Севка не устоял (он, согнувшись, распускал чурку на щепки) и, чтобы не свалиться на печку, невольно коснулся ее рукой. Боль от ожога достала до пяток. Раньше он заорал бы, помчался в лазарет. А сейчас, ругнувшись, плюнул на больное место, потер, размазав угольную грязь, и продолжал работу, только ноги расставил пошире и уперся в скамью бедром. Работал упрямо, по-бычьи нагнув голову, не видя ничего, кроме чурок, вязнущего в сучках топора и маленького участка пола с прыгающей на нем угольной крошкой. Неожиданно захотел мяса. Даже запах и вкус его почувствовал и на миг, занеся топор, увидел в слоях расщепленного дерева кусок волокнистой жаренной на костре говядины.

Проскочили Ангарск, потом минут десять постояли на станции Зима. Выйдя из вагона, Севка осмотрелся и подумал с оптимизмом: «Клондайк. Аляска. А вообще — не так страшна Сибирь… На Северном полюсе, ясно, потяжче. Но вытерпеть и он сможет. Сможет!»

В девять вечера остановились в Нижнеудинске. Поместному было семь часов, и солнце только-только сбежало за снежный горизонт, к Москве, где сейчас было лишь два часа пополудни, — привычно высчитал Севка. Они с дедом приучились жить в трехмерном времени. То один, то другой постоянно прикидывали, а сколько сейчас там, в Москве. Спрашивали чуть не на каждой станции местное время, но часы до самого финиша с владивостокского не переводили. Максимыч — по трудности отвычки, Севка — из преданности городу, который стал ему второй родиной.

Внезапно зашипели тормоза. Севка рванулся в тревоге к двери.

— Максимыч! — крикнул он.

Он увидел, как присевший было у столба дед запутался в штанах… и в этот момент проклятый электровоз рванул. Тронулся неожиданно, не простояв и пяти минут на станции.

Поезд с ходу набирал скорость…

Точно стегнул вдруг кто-то Севку. Он сиганул из вагона, в три прыжка на пружинистых ногах очутился возле деда, подхватил его на руки, словно ребенка, и помчал вслед убегающему вагону. Наверно, это заняло не меньше минуты. Но ему показалось мгновением.

В вагоне он отдышался, на удивление, быстро и легко. Поезд шел полным ходом, колеса трещали свое: «Тут — не там, гнать — не догнать», в окне мелькали четкие, графического рисунка стволы берез с темно-синими лоскутками неба между ними. Севке представилось, что он спал всю свою жизнь и вот в один миг проснулся. Вдруг, сразу проснулся от внутреннего толчка. Как старый вулкан, давно уже считавшийся просто холмом.

Щелчок — фонарь озарил их обитель, и в вагоне будто стало теплее. Севка теплыми глазами смотрел на его согбенную спину и думал о нем, как о родном отце. Ни разу, до самого конца, он не назвал его больше дедом.

— Максимыч, а ты вот в тридцатых годах молодой был, — продолжил Севка будто на минуту прерванный вчерашний разговор. — Ну вот скажи, если б ты работал на краболове рядом с Веркой, заступился б за нее? Прямо там, на собрании.

Максимыч задумался, сел на скамью, мотнул ухом шапки, точно сказал «ишь ты», снова задумался. И наконец ответил, помогая словам кивками:

— Ежли б работав из ними уместе, заступив бы!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: