— Ладно, давай закурить, — снизошел проводник.
В купейном вагоне, даже в коридоре, было жарко, несмотря на двадцатиградусный мороз за окном. Севка ладонью стер со лба пот, улыбнулся, вспомнив о товарняке, где холод и крошечная розовобокая «буржуйка» заставляют быстрее течь кровь в жилах, работать остервенело и радостно.
— Ты только послушай… Как тебя зовут?.. Леша, ты только послушай, чем человек занимался до 19 лет! Лил воду, фонтанировал!..
Глубоко презирая сейчас себя за эти стихи, Севка декламировал их все же вдохновенно, но с тонкой шаржевой издевкой над собой, что Леша непременно, по его мнению, должен был оценить. Но проводник крутнул пальцем у виска, зевнул, едва не вывернув челюсть, и сказал:
— Ты шо, кореш, чокнутый?
Севка покраснел, а проводник, почесав густую макушку, ушел к себе в служебку. Севка увидел в оконном стекле свое отражение — это был законченный портрет дурня, и они улыбнулись друг другу. В этот момент, визгнув на роликах, снова приоткрылась дверь служебки, и проводник Леша позвал:
— Ну ты, Пушкин, заходь!
До Георгиу-Деж оставалось часа два, и Севка всласть проспал их на мягкой Лешиной койке. Хотя минут десять, пока не уснул, разорванная цепь мыслей звенела и извивалась в горячем мозгу, силясь замкнуться. О боже, чего только не прошло за эти десять минут по Севкиным извилинам!
Он побывал даже в Ясной Поляне. Перед ним промелькнули картины: саженные сосны в старинном парке простирают кроны, словно крылья вечности, над сырой землей и цепочкой экскурсантов, идущих чуть заметной в зелени тропкой; они болтают, смеются, но эта суета не достигает вершин, она остается на уровне голов, стелется по траве; у могилы Льва Толстого все смолкает; Севка поднял с земли несколько желудей и, вернувшись домой, посадил их под окном.
И уже совсем засыпая под мягкую музыку колес пассажирского (колеса товарняка в сравнении с ней — негритянский джаз), Севка успел подумать, что комфорт, при всех его минусах, обладает замечательной способностью освобождать мысль для полета.
В Георгиу-Деж пассажирский прибыл на рассвете. Часа через два под мартовским солнцем закапало с крыш, запахло огурцами и молоком — так разложил Севка весенний аромат на составные. А воробьи посходили с ума и подняли такой галдеж и возню на проводах и крыше киоска, что Севка едва не оглох. В это самое время прибыл с грохотом и лязгом коричневый, мокрый от росы поезд, в центре которого лучились незабвенные цифры 840–11438.
Максимыч обнял Севку, деранул щетиной его гладко выбритые (еще в Пензе) щеки и пошел молоть на своем белорусско-украинском:
— Георгиу-Деж… Я вже еду й гадаю: Георгиу-Деж — де ж це мой дорогой Сева запропав? Как ото ёму догонять мене из триклятой Пензы, черты б ея загребли? Дивлюся: раз зостанавлюемся — час стоим, другой раз — знов час, а табе нема й нема…
Севка сидел на нарах и сладко курил. Вагон, оказывается, влез прямо в его сердце, без спроса, со всеми потрохами: громом колес, шорохом ерзающих в клетке ящиков, подслеповатым окошком-форточкой, «буржуйкой», запахом угля, который пропитал всю «каюту», полупустой бочкой, где слышно плещется вода, невольно напоминая о том, что под свитером Севки — тельняшка. Севка уже решил: по возвращении во Владивосток он идет морячить на СРТ, на средний рыболовный траулер, в 9–10-месячный рейс.
— Взавтра будем в Ирмино, Сева. — Старик обвел «каюту» грустно-веселым взглядом: лавка, закрома, дверь, доски крепления, даже сам теплый воздух вагона — все было делом их рук. — Взавтра разломають увесь наш колхоз, здадим усе тыщу чотыреста семьдесят четыре ящика и — домой, до хаты.
Севка кивнул, подумав: «Вот и Максимыч теперь тут же, в сердце».
Севка не выспался в пассажирском и теперь быстро заснул, вытянувшись на холодном картоне нар. Максимыч подоткнул под его бока одеяло и, взнуздав уши веревками очкор, взялся за пензенские газеты. Там писали про пиво, производство которого надо увеличить за счет сокращения выпуска водки, про мир во Вьетнаме и меры ООН по охране природы. Газеты всегда очень развлекали Максимыча, но сейчас он почему-то остался равнодушным и загрустил.
Часов в шесть вечера (было еще светло) поезд затормозил на станции Переездное. Севка спал, как пахарь после работы, и не слышал разговора Максимыча с рабочими-вагонниками. Старик сначала справился, что за станция, долго ли стоять. Потом опустился на землю, увидел меж вагонов речку и пролез под сцеплением на другую сторону состава, чтобы всласть полюбоваться раскованным по весне Донцом.
Он стоял на теплой украинской земле, с удовольствием втягивал носом ее ласковый запах, смотрел, как закатные солнечные блики от воды скользят по противоположному отлогому склону берега, и ему чудилось воркующее журчание речки. Кудрявый лес рос на том берегу, а в лесу стояла красивая зеленая беседка. Старик думал о том, что хорошо бы продать хату «ув Арсеньеве» и поселиться здесь в теплом краю с тучной землей, где «дуб растеть», с близкой речкой и станцией. Он уже стал было расспрашивать пожилого рабочего, почем тут коровы и хаты. А один молодой, черноголовый сказал вдруг, что в Донце совсем нету рыбы, и Максимыч расстроился.
Окончательно нарушив буколику грохотом, на соседний путь прибыл встречный товарняк. Шагов за двадцать от Максимыча остановилась платформа, груженная какими-то ящиками. Старик подошел и любопытствующим хозяйским оком оглядел клейма на них. Они стояли на платформе в два ряда, и один ящик с внутренней стороны был взломан. В проломе видна была бумага — промасленная вощанка. Максимыч подобрал брошенный вагонниками стальной шкворень и, поднявшись на цыпочки, шевельнул бумагу в проломе. Круглый раструб мясорубки блеснул матовым серебром.
Там, в далеком Арсеньеве, был большой спрос на мясорубки, угодившие почему-то в дефицит. Даже в доброй, хозяйственной хате Максимыча мясорубка была уже так ветха и разболтана, что котлеты приходилось домалывать зубами. Глаза старика на миг зажглись, но он лишь сглотнул слюну и подумал: «Не, державное добро ня наше. Була б кругом отакая зямля, а мясо з мясорубкою нарастуть. В онуков зубки молоденьки, а нам з старухою вже небогато треба…» И вслух проворчал: «Треба ня треба, а так собе дорожче…»
В этот момент остро зашипели тормоза его состава, и Максимыч ринулся в просвет сцепления. Сердце-воробей угомонилось только в вагоне. А состав еще с полчаса проторчал на Переездном. И Максимыч снова сполз по трапу и походил по жирной, богатющей земле, проводил солнышко, утонувшее в верховьях Донца, поразмыслил о том, что «добре було б на отакий зямле сробить хату, а коло хаты — ставок з рыбкой та садок вишневый…»
Когда наконец поезд тронулся, Максимыч подшуровал печку, забрался на нары, бережно перенеся к стенке Севкины ноги в башмаках, и до полночи не спал, соображая, отчего ж это так всю жизнь: зубы были — мяса не было, мясо есть — зубов не стало. «Не, — решил старик, уже зарываясь в черную пашню сна, — нема того человека чи бога, шо б усем по зубам и мясо давав, а по розуму — силу, нема, и усе тут. И будем горевать…»
А поезд натужно пер в гору, последнюю гору перед станцией назначения. Севка съехал на край лежанки, рука свесилась, и он проснулся.
Раскаленный уголек провалился сквозь колосники в поддувало и озарил «каюту». Перед глазами на картоне пульсировали две черные строчки какой-то давнишней записи. Сколько начатых и незаконченных стихотворений только вот здесь, на нарах, подумал Севка, сколько мелькнувших и тут же, как этот уголек, угасших мыслей, недодуманных, незавершенных. Жить вполсилы, черт-те чем заниматься (кем работал? Пожарником. Жуть!) — и это на пороге двадцатилетия… Сладко слышать, когда тебя называют поэтом, но если это незаслуженно…