Девятая глава
Наконец наступила настоящая зима. Уже и в полдень столбик термометра не подымается выше нуля. Пушистый иней посеребрил нагие ветви лиственниц. Еще ночью по реке пошла шуга. Вода словно отяжелела и текла не так стремительно, как прежде. Река плывет и курится, да еще что-то пришептывает. Кто слышал, как шуршат в корзинке живые раки, тот без труда представит себе шелест шуги. Донные камни и галечник начинают одеваться белой ледовой рубашкой — и там температура как наверху. Это — работа вечной мерзлоты. Потом ледяные оковы лопаются от напора воды, текущей под ложем реки, по трещинам вода выпирает на поверхность, быстро замерзая и образуя наледи. Вся река изнемогает, кряхтит, словно ей тяжко влачить свое бремя, следуя извечным своим путем. Наша заводь подернулась ледком. Утром он еще не выдерживал человека. Поставишь ногу, а корочка и проломится, рассыпаясь на острые звонкие льдинки. Зато под вечер я уже прошаркал по льду на приличное расстояние от берега, где знал глубокую впадину. Я двигался, почти не отрывая ног от ледяной корки, примерно так, как ходят старые и больные люди. Лед потрескивал, похрустывал, белые нити трещин расползались во все стороны, но лед уже окреп, уже держал человека. Чего тебе боле? Разумеется, никому не охота провалиться и искупаться в ледяной воде, к тому же неизвестно, как оттуда выбраться, если что — Юлюса-то нет. Он еще с вечера ушел к нашим дальним зимовьям, а еще — поудить из-под льда, поднакопить рыбы для нас самих и для приманки соболям. Он и мне наказал не зевать: мол, из-под первого льда улов бывает богатый. Я и не зеваю. Беру топор и удочку для подледного лова, которую только что смастерил: к толстой, крепкой палке прикрепил трехметровую лесу, а на кончике подвесил сделанную Юлюсом «овсинку». Но «овсинка» эта больше смахивала на блесну, так как была величиной с добрых полпальца, а посередине был впаян большой да крепкий крючок. Никакой другой наживки. Голая железка, и больше ничего. Несколькими ударами топора прорубаю прорубь, горстью вычерпываю ледяные обломки и опускаю свою наживку. Тяжелая «овсина» моментально идет на дно, почти на два с половиной метра. Так я и знал, поскольку летом окунался тут с головой, и Юлюс заметил, что из воды торчали только кончики пальцев. Едва лишь я попытался поднять наживку со дна, как ощутил тяжесть, будто кто-то прицепил к леске полное ведро воды. В тот же миг сильный рывок нагнул мое удилище к проруби. Секунду спустя я извлек из проруби крупного, весом не менее двух килограммов, ленка. Он шлепнулся на лед, забил крепким хвостом, стал прыгать и биться, показывая свое нарядное одеянье, усеянное черными точками и розовыми пятнами. Меня даже пот прошиб — так быстро и так неожиданно клюнула эта красивая рыба. Дрожащими пальцами вытаскиваю из ее пасти крючок и снова закидываю. И только чуть дернул наживку кверху, как опять все повторилось, точно по нотам, и опять на льду бьется красавец ленок. И пошло, и пошло… Только успевай окунать наживку, только вытаскивай на лед. И рыба вся отборная — каждый ленок тянет не меньше двух кило. Но вдруг клев прекратился. Так же внезапно, как все началось, так и прекратилось. Я поспешил перейти на новое место поблизости, прорубил новую прорубь и снова начал вынимать рыбу. Казалось, под тонким ледком заводи скопилась вся речная рыба и помещается она там в такой же тесноте, как в бочке. Видимо, испугавшись шуршащей шуги, рыба стремилась уйти с быстрины ближе к берегу, к спокойным заводям и плесам, где можно укрыться во впадинках. Смеркалось. Едва светлел край неба, а я все вынимал да вынимал из проруби то ленков, то крупнющих хариусов. Не то в четвертой, не то в пятой проруби дернуло так, что я чуть не выронил удилище. Рванул на себя, а рыба — на себя. Все-таки подвел ее к проруби, увидел, как блестит огромное белое брюхо, но рыба тотчас же нырнула вглубь. И два, и три, и четыре раза подводил я ее к зияющей продушине, но ей все удавалось увернуться и уйти в глубину. На пятый раз она рванула настолько сильно, что леса сразу обвисла свободно и беспомощно. Я поднял ее и с досадой увидел: крючок-то сломан. Ясно, что таймень поработал. Это он клюнул на «овсинку», он, громадина. Такой крепкий, такой толстый крючок сломал, точно спичку! Вот это силушка! Позабыв, что лед не очень-то крепкий, позабыв о всякой осторожности, я бегом помчался к берегу, без передышки вскарабкался на косогор, влетел в зимовье, схватил с подоконника запасную «овсинку» и снова очертя голову понесся на реку. Протопал бегом по хрупкому льду, привязал «овсинку» к леске, с замиранием сердца закинул и затаив дыхание стал ждать той благословенной минуты, когда последует рывок из речных глубин. Ждал-пождал, но так и не дождался… Опамятовался лишь тогда, когда оторвал взгляд от проруби и заметил тонкий серпик месяца, мирно жнущий бледные облачка. Ночью доброго лова ждать не стоит. Завтра наверстаю упущенное. Я подобрал тройку самых последних, еще не промерзших насквозь рыбин, вернулся к зимовью, сложил их в тазик, залил холодной водой, снял с крюка рюкзак и побежал назад, на реку. Проходил от проруби к проруби, собирая обильную добычу, и чувствовал, как все больше тяжелеет моя ноша. А на берегу белела шуба Чинги. На лед моя собака не ступит — не то боязно, не то лень. Все время Чинга отлеживалась на береговых камнях, а сейчас, явно чуя добычу, тянется, упираясь передними лапами, зевает, да так громко, что слышно и здесь, на льду. Рыба уже успела окоченеть. Леньки, хариусы застыли кто на спине, кто на брюхе, вытянувшись во всю длину, или с круто задранным хвостом, словно пытались напоследок согреться, скручиваясь кольцом, однако вечный сон одолел их прежде, чем им удалось это сделать. Я подбирал рыбину за рыбиной, складывал в рюкзак, точно поленья, и — не испытывал никакой радости. Промелькнула мысль, что все было бы иначе, будь у меня возможность показать эту роскошь Доре. То-то была бы радость! А сейчас я спокойно и деловито подбираю заледеневшую рыбу и складываю равнодушно в рюкзак. Очевидно, так уж устроен человек, что его труд, его усилия приносят радость лишь тогда, когда он может этой радостью поделиться с близким человеком. А сейчас обрадуется только Чинга. Свежей рыбы и она давно не пробовала. Хватит на всех. Шутка ли — чуть не полцентнера наловил. А ведь и завтра целый день только этим и буду заниматься. «Будет у нас рыбы вдоволь», — думал я, одолевая крутой подъем с увесистым рюкзаком за спиной. Однако на следующий день мне не довелось порыбачить в свое удовольствие. Я проспал и не успел выйти на лед с рассветом. За ночь мороз усилился, лед окреп и уже не хрустел и не трещал под ногами. Можно было шагать без малейшего страха. Я и шагал. Как только занес топор, чтобы проколотить очередную прорубь, вдруг заметил ватажку диких оленей, которые выступили из тайги и мирной вереницей брели к реке, примерно в километре от моей заводи. Дул северный ветер, от них ко мне, и олени, понятно, не могли ни разглядеть, ни услышать меня. Теперь важно было незаметно перебраться в ближайшее укрытие. Хоть зрение у оленя и не ахти какое, а если на светлом и ровнехоньком, точно стол, льду, начнешь суетиться и бегать — все равно углядят. Я стал осторожно пятиться, шаг за шагом, медленно и плавно, стараясь при этом не потерять из виду то место, где паслись олени. Они тем временем мирно копытили снег. Как только меня скрыл длинный мыс, я подозвал Чингу, обмотал шарфом ее шею, отвел к зимовью и привязал к дереву поводком: боялся, как бы собака не испортила мне охоту, если заметит или почует оленей. Спугнет, разгонит по всей тайге — ищи ветра в поле. Идти надо одному, подкрасться исподтишка, подползти ползком, надежно приблизиться на расстояние выстрела и уложить наповал хотя бы одного. С собакой, может, добудешь и не только одного, но откуда мне знать, как поведет себя Чинга. Нет, лучше синица в руке, чем журавль в небе. Будь там не олени, а сохатый, я бы без колебаний взял с собой Чингу, она умеет держать зверя, она не дала бы ему скрыться. Но то были олени. И не один, а целый табунок… Я снял висевший под навесом карабин Юлюса, заглянул в ложе и обрадовался, увидев полную обойму патронов. Юлюс никогда не вносил в зимовье свой охотничий карабин, чтобы ружье не «потело», как он выражался. И хотя до оленьей ватажки был добрый кусок пути, я двигался с большой осторожностью. Смотрел себе под ноги, чтобы не хрустнуть сучком, не зацепиться за торчащий выворотень. Густые заросли обходил — через них без шума не продерешься, — высоко поднимая ноги, перешагивал через старые, выгнившие и поросшие лишайником поваленные стволы, иногда ложился на них плашмя и перекатывался вниз. Любой хруст, шорох, любое шарканье ногой или трение по заледеневшему брусничнику могло спугнуть оленей, так как уши им куда надежнее служат, чем глаза. Когда до оленей было уже близко, я вовсе замедлил шаг, старался еще внимательней глядеть под ноги, а ступал не с пятки, а с носка, с кончиков пальцев. Три высокие, с усохшими вершинами лиственницы приближались очень и очень медленно, но я не спешил. Терпение — главное оружие охотника. Эту истину Юлюс надежно вдолбил мне в голову. И сам он свято ее соблюдал. Я видел, как во время лосиного гона он часами напролет не двигался с места, точно врытый в землю, лишь изредка подносил ко рту сложенные лодочкой ладони и издавал поистине звериный вой — не отличишь от сохатого, призывающего подругу. Почти целую неделю он выходил в сумерках в тайгу и издавал эти брачные крики лося до темноты, пока однажды ночью не дождался увенчанного короной красавца и не уложил его с одного выстрела… Терпение, терпение, и еще раз терпение. Я шел сгорбившись, почти на четвереньках крался вперед, а когда три усохшие лиственницы были почти рядом, высмотрел себе одного оленя — в самой середке, упитанного и самого гладкого, бесшумно приник к мху и пополз. Когда я почти уперся в лиственничный ствол и поднял голову, то увидел оленей. На опушке, там, где начинается спуск к реке, опустив головы, они мирно щипали мох и лишайники. Ближе всех ко мне лакомился ягелем темно-бурый зверь с замечательно разветвленными рогами. Кажется, все идет как по маслу — не спугнул! Сердце колотилось так громко, что я боялся, как бы не услышали олени. Старался сдерживать дыхание — только бы не выдать себя. Положил голову на запорошенный снегом ягодник, расслабился, старался дышать ровно и спокойно, затем осторожно отвел затвор карабина и впустил в ствол патрон, очень медленно поднял голову, встал на колени, прячась за лиственничным стволом, прижал карабин к дереву, хорошенько прицелился и, удержав дыхание, спустил курок. Еще сквозь прицел я увидел, как величавый зверь вдруг рухнул, словно у него отнялись ноги. От радости и волнения я, кажется, что-то выкрикнул, вскочил на ноги и успел увидеть, как олений табун мчится по каменистому берегу вдаль, а один олень стоит и изумленно смотрит на упавшего товарища, будто ждет его, задрав морду, шумно нюхает воздух и вовсе не собирается убегать. Я мгновенно поднял карабин, прицелился, снова оглушительный выстрел нарушил безмолвие тайги, но олень стоял, как и прежде, неподвижный, как чучело. Я понял, что промазал. Снова с грохотом исторглось из ствола пламя и синий пороховой дымок, и олень повалился, словно придавленный непосильной ношей. Из-за реки, натолкнувшись на преграду тайги, докатилось приглушенное эхо выстрела… Я смотрел на убитых оленей и думал, что сам себе наделал массу хлопот: надо содрать шкуры, выпотрошить туши, снести мясо в кладовые. Работы — выше головы, а день уже за середину перевалил. Хоть бы на одном остановился, а теперь бейся тут над двумя тушами до глубокой ночи. На завтра такую работу отложить никак не возможно — за долгую морозную ночь шкура так примерзнет к мясу, что и клещами не отдерешь. Эта мысль меня настолько напутала, что я немедленно взялся за нож и склонился над одним из оленей. Откровенно говоря, шкуродер из меня аховый. Вот когда Юлюс свежует сохатого — любо-дорого смотреть, нож в его руках так и мелькает… А я! Покуда я возился с первым оленем, выгребал из его брюха раздутые, еще дымящиеся внутренности с резким, бьющим в нос запахом, начало смеркаться. Я вымотался и был раздражен, к тому же дал себя знать голод, но отдохнуть, а тем более сбегать к зимовью, растопить печку и что-нибудь сготовить было некогда. Я откроил ножом уголочек свежей оленьей печени, пожевал, преодолевая отвращение — при мне не было ни хлеба, ни крупинки соли, а просто мясо, да еще парное, с непривычки не так-то просто глотается… Затем я принялся сдирать шкуру со второго оленя, пока он еще не промерз насквозь. Когда я закончил эту развеселую работку, в небе мерцали вполне яркие звезды. Я снял ремень, связал передние ноги освежеванному оленю, взвалил тушу на шкуру, точно на салазки, впрягся в ременную петлю и поволок тяжелую ношу к берегу замерзшей реки, а оттуда по льду — к зимовью. В избушке растопил печку, нажарил свежей печенки, вскипятил чайник, потом разлегся на нарах и вроде бы задремал на полчасика. Разбудил меня стук в дверь. Кто-то вроде бы дважды крепко пнул ногой в толстые доски нашей низенькой двери. Я сидел и слушал, напрягая слух. Ни звука. А ведь стук был отчетливый и громкий. Зверь или человек? И то и другое скверно. Без оружия выйти в ночь — опасно. А карабин я оставил снаружи. Остается топор. Я судорожно прикидывал: распахну дверь, рвану со стены карабин, а там видно будет, как все сложится. Скорее всего, медведь-шатун забрел и лакомится сейчас свежей олениной… Но за дверью было темно и пусто. Оленья туша, подвязанная за передние ноги, висела на дереве. Тьфу! Я действительно сплюнул в сердцах. Что же это я — ведь Чинга разрывалась бы от лая, появись тут зверь или человек. А она преспокойненько спит, свернувшись клубком возле лиственницы. Поистине у страха глаза велики. И уши. И все-таки, что-то в тайге изменилось, чего-то вроде недостает, а чего — не возьму в толк. Я посветил фонариком и взглянул на спиртовой термометр. Ниже тридцати. Вот оно что! Я сразу понял, что произошло: прекратилось шуршание на реке. Днем и ночью льдины терлись одна о другую, царапали замерзший берег, и звуки эти заполнили всю тайгу. Теперь царило полное безмолвие. Одолел мороз реку, сковал ее, заставил умолкнуть. Вот чего не хватало мне в этот миг. Сонливость мгновенно испарилась. Я взял веревку, намереваясь отправиться за вторым оленем, но мешала какая-то тревога, что-то смутное, и я медлил. Стыдно было признаться себе самому — то было не что иное, как самый обыкновенный человеческий страх. Когда мы с Юлюсом бывали вместе, я никогда ничего не боялся. А стоило остаться одному — страх тут же подкрадывался, словно долго и терпеливо дожидался своего часа. И все этот непонятный, зловещий стук в дверь зимовья. Будто какой-то роковой знак, знамение, что ли. Оно и накликало страх. Я знал, что преодолею его и все равно пойду за вторым оленем, каких бы усилий воли это ни потребовало. Иначе быть не может. Юлюс мне сказал как-то, что, если однажды, испугавшись, не победить сразу свой страх, никогда не станешь хорошим охотником, никогда не сможешь в одиночестве жить в тайге. Но на кой мне эта, с позволения сказать, жизнь? Как все ничтожно и глупо! «Глупо, глупо и глупо…» — бормотал я себе под нос, снимая со стены карабин и дальше, всю дорогу, твердя это единственное слово. Олень лежал никем не тронутый. Я перевалил его на шкуру, соорудил некое подобие упряжи из веревки, впрягся в нее и, как тягловая скотина, поволок свою добычу по льду к нашему зимовью. Подвесил на крепком суку, как и первую тушу. Придет Юлюс — подыщем более надежную кладовую для наших мясных запасов, чтобы ни птицам не достать, ни мышам. Я снова разогрел печку, поставил на огонь полную кастрюлю печенки — пускай тушится. Усталость валила с ног, да и настроение было преотвратное. Я забрался в стеганый спальный мешок, устроился поудобнее и уже начал было дремать, как снова кто-то громко стукнул в дверь. Я поднял голову и насторожился. В этот миг раздался точно такой же звук и все стало ясно: в печке трещали, разгораясь, лиственничные чурки. Лиственница — дерево жаркое. А когда горит, стреляет оглушительно, как из пушки. Ну, а поскольку печка наша стоит в углу недалеко от двери, нетрудно и обмануться: кажется, будто кто-то снаружи пинает низкую дверь. Тем более что у страха глаза-то велики. Ну, слава богу, разобрался. Теперь можно спокойненько заснуть. И действительно, спал я в ту ночь сном младенца. Вообще-то ночи оставалось совсем немного, но мне и того было достаточно… Правда, обидно было, когда явился Юлюс и разбудил: так сладостно, так явственно снилась мне моя Дора, что на какой-то миг я разозлился на Юлюса, будто он нарочно испортил мне сновидение, не дал досмотреть до конца… А друг мой стоял в дверном проеме и шутя упрекал: мол, меня и вынести можно спящим. По обледенелой бороде, по мохнатым заиндевевшим бровям Юлюса я догадался, что мороз жмет основательно. Юлюс, хмуря брови, выдирал из бороды сосульки, расплавлял их в пальцах и рассказывал, как ему чертовски повезло: наловил с сотню килограммов рыбы да еще двух собольков взял. Он скинул с плеч рюкзак, вынул окоченевших, скорченных морозом в каких-то неудобных, неестественных позах зверьков. Я вылез из спального мешка, разглядел, повертел в руках соболей, видом скорее напоминавших жалких, взъерошенных кошек, ни полусловом не обмолвился о своих трофеях, пока Юлюс не поднял крышку кастрюли и не изумился: «Ишь ты, католический боженька нам свеженинки послал!» Тогда я рассказал ему о своей нежданно-негаданной удаче, и он выскочил за дверь, осмотрел подвешенных близ сторожки оленей, потом вернулся в зимовье и сказал: «А ведь мы с тобой настоящие литовцы». Я спросил, как это понимать, и Юлюс, завтракая свежей олениной, начал рассказывать. Вернее, продолжил ту историю о переезде своей семьи в другую деревню.