— Перевез нас Островой… Под жилье нам отвели заброшенную баньку и сказали, что леса кругом достаточно, было бы желание — руби сколько хочешь и стройся как знаешь, хоть целый терем руби. Из толпы выступил человек, долговязый и тощий. Одежда на нем болталась, как кафтан на чучеле. Он подошел прямо к отцу, протянул ему худую, но широченную, точно не свою, ладонь и поздоровался:
— Бог в помочь, сосед! Надо же, где довелось встретиться.
Отец поморгал глазами, поглядел на длинного, пожал плечами, а мать обрадовалась:
— Господин Сташис! То-то радость! А мы с мужем часто вас вспоминали. Надо же, ну надо же! Что же ты не здороваешься, Миколас! — и она ткнула отца кулаком в бок.
Отец, точно его разбудили среди ночи, взял протянутую руку, а Сташис сказал:
— Тут и другие есть из наших. Так что не бойтесь, со своими не пропадете!
Отец еще больше разволновался и давай кивать, кланяться на все стороны.
— Эге, этим ты, сосед, не кланяйся, — сказал Сташис. — Это москали. Им одно удовольствие поглазеть на властью обиженных вроде вас. Москаль, он москаль и есть. Сам гол как сокол и другому разжиться не даст. Точно собака на сене. Ну а мы с вами завтра увидимся…
Он опять сунул отцу свою широкую ладонь, потом поерошил мои волосы, поклонился матери и ушел в развевающемся кафтане — точь-в-точь путало на ветру.
Когда народ разошелся, а мы втащили в грязную баньку наши узлы, отец с досадой проговорил:
— Видеть его не могу спокойно!
— Это кого же? — испугалась мать.
— Сташиса твоего, чтобы ему пусто было!
— Он такой же мой, как и твой! — запальчиво крикнула мать, но отец не стал молчать.
— Скажешь тоже! А разве не из-за него мы в Сибирь попали? Разве не из-за него ты мне все уши прожужжала — впусти да впусти в дом бандитов этих! Не ты разве уговорила отдать им кабанчика? Мол, поддержка нужна защитникам отечества, люди, мол, в лесах с голоду мрут, кровь за нас проливают. Советы, мол, пришли и уйдут, американцы, мол, их выкурят, как тогда им в глаза глядеть — тем, что в лесу, да что ты им скажешь, когда спросят: «Ты почему, Миколас Шеркшнас, не внес свою лепту в общее дело, не сражался за свободу Литвы?» Скажешь, не так пели, заливались? Вы оба!
— Ты как собака бестолковая: когда нет чужих, на своих кидаешься, — обиделась мать. — Понятно, охота на кого-нибудь всю вину свалить.
Отец грохнул кулаком по столу, да так, что подпрыгнула керосиновая лампа:
— А кто, черт побери, виноват в наших всех бедах? Ты, одна ты во всем и виновата! Вот и сейчас из-за жадности твоей ненасытной мы сюда угодили. Все тебе мало, все мало! Дай тебе волю — полсвета заглотишь, настоящий удав! Да еще разговаривает!
Таким ужасным я еще никогда не видел отца: лицо багровое, руки дрожат, голова и та трясется, как в приступе малярии. Мать не стала дальше спорить. Не посмела. Молча возилась, натягивала постельное белье. Потом велела мне развести во дворе костерок, зажарила яичницу на сале, поставила прямо в сковороде на стол, позвала ужинать, но отец и не подошел. Тогда мать повозилась, порылась в узлах, достала откуда-то бутылочку и сказала:
— Не сердись. Хватит, слышишь. Жить-то надо.
— Опять утаила, — кивнул отец на бутылку. Он вздохнул и сел за стол.
Назавтра пришел Сташис, а с ним еще двое. Они ушли в тайгу прямо за нашим домом и в скором времени вернулись на тракторе, который волочил огромную кучу длинных деревьев.
Отец вместе с помощниками срубили очень даже добротный хлев, курятник, соорудили навес для кормов. Трудились они каждый вечер до глубокой ночи. Дни стояли длинные, а ночи короткие и светлые. Работали не покладая рук. Бывало, сам отец предложит: передохнемте, выкурим по трубочке, а Сташис — ни в какую: мы, говорит, не то что они, и кивнет на местных, которые собрались поглазеть. Пускай, говорит, видят, как литовцы работают. А эти, говорит, что — тяп-ляп топориком и уже ищут места под задницу, рассядутся и часами дымят окаянной своей махоркой. Лишь когда наблюдатели расходились, Сташис сам откладывал в сторонку топор и остальным давал роздых.
Когда хлев и навес для сена были готовы, мать приготовила плотный ужин, даже можно сказать, ночной обед. Отец раздобыл бутылку, все вместе сели за стол и просидели почти до утра. Много было разговоров, но больше всех и громче говорил Сташис.
— Ничего, сударь мой, не поделаешь, — он разводил своими длинными худыми руками, почти тыкался в тесные стены банного сруба. — Ничего не поделаешь, раз уж издавна так заведено на белом свете. Все мы знаем, что человек происходит от обезьяны. Да только обезьяна обезьяне рознь, я так полагаю. Вот и развелось на земле всяких людишек — и тебе белые, и желтые — китаёзы да япошки, черные — негры да еще всякие, говорят, краснокожие. Это уж как день ясно — не от одной обезьяны происходят люди. Даже белые люди не от одной идут. Возьми, сударь, к примеру, немца и русского. Большущая разница, я вам скажу. И ничего тут не поделаешь, потому как все мы от разных обезьян происходим. Покажите мне дом, чей угодно, — сразу скажу, кто в нем живет — русский или литовец, скажу, хоть хозяина и в глаза не видал. И в комнату не зайду — ни к чему мне это. На чердак влезу, и все станет ясно, как на ладошке написано. У литовца на чердаке всегда копченый окорок висит, а у русского — кукиш. Так-то, судари! И только так. Не иначе!
— За такие речи по головке не погладят, — заметила мать.
Отцу эти речи Сташиса были не по душе. Он молчал и барабанил пальцами по столу. А мать прямо каждое слово ловила. Она принялась рассуждать: если верно, что каждый народ происходит от отдельной обезьяны, то их, обезьян этих, должно было быть ужас как много — у литовцев своя, у латышей своя, у поляков — опять же другая, у русских — тоже…
— Нет, матушка, — покачал головой Сташис. Голова у него была большая, как кочан, а шея тонкая-претонкая, вот-вот сломается… — Нет, дорогая, русские и поляки — от одной и той же обезьяны идут, а мы, надо полагать, с немцами, так сказать, от другой прабабушки.
— А почему мы тогда веками с немцами воевали? — подал голос отец. — Почему они нас литовскими свиньями зовут?
— А ты не замечал, сосед, что близкие родичи всегда грызутся между собой? А от той же прабабушки пошли еще и латыши, ведь у нас и языки похожи, и еще, быть может, прусское племя, а их, пруссов этих, вовсе уж не осталось… А ваш сыночек, — Сташис вдруг показал пальцем на меня и повторил: — Сыночек ваш в школу-то ходит?
— В этом году пойдет, — ответил отец.
— Это хорошо, что еще не ходит.
— Мал еще.
— Вот и хорошо, что мал. Для начала мы сами его поучим тому-сему, чтобы сперва он научился читать-писать по-литовски, а потом уже, судари мои, по-русски…
И правда, тем же летом он засадил меня за учебу, хотя отец с матерью не слишком этому были рады, побаивались властей и норовили выцарапать меня из Сташисовых лап, но тот был упрям и умел на своем настоять. У Сташиса и изба была чуть не самая просторная и самая ладная во всей деревне. Когда он строился, люди только плечами пожимали: и зачем двоим людям такая огромная изба, тут и целую роту свободно разместишь! Сам хозяин да старушка-мать — на что им такой дом, а в придачу еще и строения, прямо целая ферма! Но Сташис всем отвечал одно: пусть видят, как настоящие литовцы жить привыкли. Можно было подумать, что он и живет только для того, чтобы всем доказать, какие мы, литовцы, особенные. Что правда, то правда, изба его была — загляденье. Ставни да наличники, карнизы — все резное, кружевное, а уж крыльцо — хоть в музее выставляй, столько тут было вложено выдумки. Столбики, на которых кровля этого крыльца держалась, были сплошь резные — и тебе зверушки, и птички всякие повырезаны, елочки да лилии, и каждый столбик по-своему, все по-разному изукрашены, и резьба тебе тут, и выжигание, много всякого искусства. Внутри избы, в чистой горнице, — так называл ее сам Сташис, — все дивились ширине половиц. Почти метровой ширины доски были положены в этой комнате, и до того они были гладко вытесаны, так чисто выскоблены, что каждая загогулинка была видна, все сучочки, разводики спила. На дальней стене горницы, между двух окон, висела широченная льняная лента — сама Сташисова матушка ткала. На ленте этой, на самом верху, был не то вышит, не то выткан всадник на вздыбленном коне. В одной руке этот богатырь держал щит, другая высоко заносила рубящий меч. «Это наш герб, — сказал мне Сташис в первый же день занятий, — а пониже, ты приглядись, видишь буквы — это гимн нашего отечества, и начинается он словами: „Ты, Литва, страна родная, родина героев…“» Произнес эти слова и моргает глазами часто-часто, да носом шмыг-пошмыг, длинный у него был нос, чуточку кривоватый, и он все потирал его, будто высморкаться собирался. Я, помню, тогда подумал, что оттого у него нос и стал таким длинным, что он его все время трет. И вот эти вытканные слова были нашим главным учебным пособием. Мой учитель, бывало, зачитает строчку гимна и начинает разбирать словечко за словечком. Вот прочтет «Ты, Литва, страна родная», и давай разъяснять, что это за страна такая, что там растет, какие моря да какие реки омывают ее земли, какой народ там живет и чем занимается, какие у Литвы соседи и с каких сторон. Все соседи — поляки, русские, немцы (кроме разве латышей) — враги литовцев, все только и норовят слопать этот райский уголок земли. Со всеми соседями литовцы с древних времен сводят да сводят счеты, много, ой много обид вынес литовский народ от своих соседей. Сейчас, когда я вспоминаю эти уроки, то вижу, что это была какая-то сумбурная мешанина из истории, географии, этнографии, грамматики и политики. Но не могу сказать, что она не производила на меня впечатления. И как не расчувствоваться, если твой учитель, произнося слово «родина», начинает тереть длинный унылый нос, а слезы все равно навертываются на глаза и ползут по запавшим щекам взрослого мужчины! А как он размахивал своими длинными худыми руками, каким вдохновением пылали его глаза, как дрожал его голос, когда он комментировал слова «родина героев»! Я узнал, как Витаутас Великий бил полки тевтонов, а Ягайла струсил и, пав на колени в своем роскошном шатре, молился насильно навязанному новому богу; как Витаутас со своими доблестными полками поил коней в Черном море; как литовцы наголову разгромили татарские орды, какие это были могучие и храбрые богатыри! Услышал я о бесстрашных литовских книгоношах, о том, как в годы царизма, когда под запретом была литовская печать, они проносили через границу литовские книги, по которым учили детей читать и писать, примерно так, как я сейчас учу тебя, говаривал он, и мне интересно было слушать, как ловкие книгоноши прятали свой опасный груз в пчелиных ульях, как пчелы жалили наглых царских жандармов, как те улепетывали от пчел и потом даже к пустому дуплу, давно покинутому пчелами, и то боялись сунуться… Да, многое я от него услышал… Учил он меня каждое воскресенье, с утра до обеда, а если выдавался свободный часок, то и в будний день, под вечер. Первый урок был посвящен гимну. Сначала я зубрил слова, затем — мелодию. Потом, когда я научился без запинки исполнять гимн, мы с учителем начинали этим пением каждый очередной урок. Сташис пел вместе со мной. Становились мы с ним лицом к западу, и учитель запевал. Голосистый был человек, ничего не скажешь. Тянул низким, мощным басом, так что слышно было, как дрожат стекла. От всей души пел Сташис. Я не раз подмечал, как, окончив пение, он смахивал слезу своей широкой лапищей. И заканчивали мы урок опять же гимном. Однажды мать пришла в воскресенье звать Сташиса к нам на обед, а мы в это время вдохновенно, истово пели гимн.