— Боже мой, господин Сташис, что вы делаете?! — закричала она. — Да ведь за такое…
— Ничего со мной не сделают, матушка, — перебил ее учитель. — Ну что, что они могут мне сделать? Родины я так или иначе лишен, а ссылать уж дальше некуда — самое сердце Сибири. Чего же мне бояться?
Мать прямо глаза вытаращила, будто нашатыря нанюхалась. Потом она привела Сташиса к нам, накрыла стол белой скатертью и принялась увиваться вокруг гостя: и первому ему в тарелку наливает, и кусочки повкусней да помясней из чугунка выгребает, да все улыбается, угодить желает, будто он ей родной. А отец сидел хмурый и молчаливый, смотрел только в свою тарелку. Мал я был, а все же догадывался, что отцу не нравится, как наша мама лебезит перед учителем, как беспокоится, точно он маленький — ах, возьмите того, ах покушайте… А тот сидел важный, надутый, на нас с отцом даже не глядел, точно нас за столом и не было и все готовилось для него одного. Вдруг постучали в дверь. Никто не успел и рта раскрыть, как дверь широко распахнулась, и в наше бедное жилище, согнувшись, чтобы не задеть о низенькую притолоку, вошел дядя Егор.
— Не ждали?! — прогудел он мягко.
Мать только губы поджала, а отец, помню, как подскочит, как бросится к нежданному гостю, как стиснет его! Долго они с дядей Егором обнимались да хлопали друг друга по плечам, а после этого дядя Егор взялся за меня: подхватил под мышки, чуть было не подбросил кверху, да вовремя глянул на низкий закопченный потолок и утащил меня на улицу, а уж там раз десять кряду подкинул повыше да с такой силой, будто на облако закинуть метит. У меня аж дух захватило. Радости моей не было конца, так как дядя Егор и в доме не отпускал меня. Только поздоровался с матерью, кивнул Сташису, а потом сел рядом с отцом и меня на колени посадил. Как всегда, от него пахло лесом и мазутом. По запаху этому я бы и в самой кромешной тьме его опознал, отличил бы в тысячной толпе… Отец тоже был рад. Он все норовил еще раз обняться с дядей Егором, похлопать по широким плечам, а сам без конца расспрашивал, как живет тот да как поживает этот… Гость тоже интересовался, как нам живется на новом месте, особенно — мне. Когда отец сказал, что осенью мне идти в школу, дядя Егор так и просиял:
— Школы-то здесь нет! Слышь, Микола, к нам ведь в деревню детишек со всей округи в школу возят. При ней ведь и интернат есть. Да Юлика мы в интернат не сдадим. Поживет у нас!
— Спасибо тебе, Егор! — сказал отец.
Услышал Сташис, как они уговариваются, поблагодарил за угощение, встал из-за стола. А мне сказал по-литовски:
— Теперь, дружочек, мы будем заниматься каждый день, чтобы до русской школы ты научился литовской грамоте да узнал настоящую литовскую историю, не то в русской школе тебе все объяснят наоборот: белое назовут черным, а черное — белым.
После этого он ушел — важный и прямой, точно аршин проглотил, всем своим видом показывая, как его возмущает и коробит, что наша семья водит дружбу с этим негодяем Егором. Мать проводила Сташиса за дверь, и отец облегченно вздохнул:
— Слава тебе, господи! Сможем как люди поговорить.
Мать вернулась и косо глянула на отца, словно упрекая его за то, что Сташис так быстро ушел от нас, а отец не удержал его, не просил остаться, даже не проводил. Точно в отместку за непочтительное отношение к ее гостю, она сейчас не проявляла ни малейшего внимания к дяде Егору, а тот, казалось, ничего и не заметил. Сам усадил мать за стол, сам налил стопку и предложил:
— Давайте-ка сперва выпьем, а потом я вам новость скажу. Не знаю, в радость вам или нет. Вдруг еще взашей вытолкаете.
Когда все поставили на стол пустые стопки, дядя Егор понюхал хлебную корочку, выждал, потом вздохнул:
— Корову привел.
— Какую корову? — качнулась на стуле мать.
— Да вашу же. Пеструшку.
Стало так тихо, что слышно было, как о стекло маленького оконца бьется и зудит муха. Не знаю, что думали в эту минуту мои родители, а моя радость мигом улетучилась, словно небо померкло. Я подумал, что снова не видать мне света белого из-за подлой этой коровы, мать снова станет продавать молоко, торговаться из-за каждой копейки, нас опять возненавидят местные жители и все пойдет как прежде… А я останусь один, без всякой компании.
— Вот это да! Вот это да! — потрясенно твердил отец.
А мать знай всплескивала руками и хваталась за грудь, будто ей дышать нечем. Потом бросилась на колени, стала ловить Егорову руку, чтобы облобызать, но отец сердито прикрикнул на нее:
— Брось ты свои тиятры! Скажи по-человечески спасибо, и все!
Мать сказала: «Спасибо».
Потом мы все отправились в рощу, где, привязанная к сосне, поджав под себя ноги, спокойненько жевала наша Пеструшка. Мать, завидев свое сокровище, припала к ней и обняла за шею, будто близкого человека встретила. Отец — тот забеспокоился:
— Что будет, когда начальство узнает?
Егор вздохнул:
— Начальство, Микола, на своих весах взвешивает, а мы — народ простой, мы — на своих. Мы ведь вроде деревьев в тайге: в бурю друг о дружку опираемся, ближе теснимся, одни падают, умирают, а другие нарождаются, тянутся к солнышку, вот и получается, что тайга — вечная…
— А как же Солдаткин? — насторожился отец.
— Солдаткин! И он такой же, как ты или, к примеру, я. Одна фамилия за него говорит…
Потом дядя Егор рассказал, как он ходил к председателю сельсовета Солдаткину, как просил и доказывал, что надо вернуть корову хозяевам, а тот боялся, как бы не дошло до районного начальства: тогда всем будет нахлобучка — и нам, и дяде Егору, и самому Солдаткину, однако под конец согласился, но строго-настрого наказал Егору всем раструбить, что корова, мол, потерялась. Паслась в тайге да и пропала — то ли волки задрали, то ли медведь, поди доищись, коли хитер.
— Устал? — сочувственно спросил отец.
— Знаешь, Микола, что я тебе скажу: не ногами, а руками устал… Мошка коровушку так одолевает, а та головой вертит, мотает, аж веревку рвет из руки… Подоить бы ее. Я пробовал, да сноровки нет…
Мать послала меня домой за ведром. Когда я прибежал на опушку, дядя Егор спал, а отец сидел рядом и веткой отгонял от него комаров. Но в тот же день дядя Егор пешком пошел назад в свою деревню.
Родители все не могли нарадоваться, что заполучили свое сокровище, и беспокоились, успеют ли запасти на зиму корма, так как летние деньки были на исходе. И тут на помощь подоспел Сташис. Незваный, непрошеный. Только услышал отцовские сетования, как сразу предложил свою помощь. Лугов вокруг деревни было достаточно, особенно на пойме. Местный люд косил небольшими пятачками, а остальные луга годами стояли некошеные, задернелые. Трава там стояла стеной, потом выгорала, а осенью, прибитая дождями да осенним ненастьем, ложилась толстым покрывалом, плотная и спутанная, как войлок. По такой и ходить трудно, а отец со Сташисом каждый вечер после работы выходили с косами на широкие луга. Мне поручали ворошить в прокосах. Забавно было смотреть на Сташиса, как он, сгорбившись, машет косой — косовище ему было коротковато, не по его росту, не по длинным его рукам. И хотя трава давно перестоялась, одеревенела, они с отцом накосили столько, что хватило бы на трех коров на целую зиму. «Вот это по-литовски, — говорил Сташис, — поработали по-литовски, постарались по-литовски». Он еще добавил, что только литовец умеет так вот запасать впрок, неважно что — сало или сено, а всегда с лихвой да про черный день. Вот ведь как… Ну а потом отец увез меня к дяде Егору, и Сташиса я стал видеть очень редко — только в каникулы. А жил я у дяди Егора. Эх и замечательно мне там жилось! Все баловали, все старались угодить как только умели, а пуще всех — сам Егор. Управится с работой и — ко мне. Он и на охоту меня брал с собой, хоть и был я еще от горшка два вершка. Этот человек был готов для меня на все — только бы мне было хорошо, только бы не вздумалось мне вернуться домой. Я и не спешил туда. Тем более что родители навещали меня здесь. Особенно отец. Приезжали они на санях, закутанные в тулупы, повязанные платками, шалями, пушистыми от инея. Долго обивали ноги в сенях, стряхивали снег, а потом отогревались у пылающей печки, а дядя Егор, не дожидаясь, когда накроют на стол, выносил им по рюмочке водки, наливал себе, и они выпивали до дна, даже мать пила залпом, хоть и морщилась, хоть поначалу отнекивалась. Всякий раз они привозили промерзшие шары масла, завернутые в тряпицы, а еще — молоко, которое тоже имело вид белых кусков льда. Молоко они собирали неделями, разливали в разную посуду, но чаще всего — в туесы, а затем выставляли на мороз. Замерзая, молоко вдребезги разрывало не только стеклянные бутылки, но даже алюминиевые кастрюли, поэтому лучше всего хранилось оно в берестяных туесках, которые выдерживали и самую лютую стужу. Кроме того, из бересты и вынуть молочную льдинку проще, чем из другой посуды. Этими голубовато-белыми брусками с желтой прослойкой жира, похожей на шапочку, сдвинутую на затылок, бывали сплошь уставлены полки в сенях у дяди Егора. Мы, ребята, любили полизывать да посасывать эти брусочки, иногда откалывали себе уголок, отправляли в рот, а он таял, и все вокруг обволакивалось запахом парного молока и зеленых лугов. Старшие знали это наше пристрастие, а мои родители каждый раз нарочно привозили молоко, замороженное в стеклянных бутылках. Пустые бутылки в тех краях никто не скупал, в деревне они валялись на каждом шагу, а на задворках близ домов их скапливались целые горы. Мороз разрывал бутылку вдоль, стекло отпадало, а мы, детишки, любили брать в руки эти молочные заледенелые бутылочки и ходили с ними по деревне, потихоньку съедая.