* * *

Женщины занимались вечерней уборкой, позванивая во дворе ведрами, перебрасываясь словами. Винцас сидел один в сумерках: был час, когда огонь зажигать еще рано, хотя темень уже лезла из всех углов. И его мысли были такие же хмурые, без лучика просвета, без проблеска, когда скрипнула дверная ручка и на пороге кухни появился Ангелочек.

— Покой этому дому, — сказал он. И, помолчав, спросил: — Не помешаю?

Внезапное озлобление вдруг охватило Винцаса, ему вспомнились обедающие в лесу мужчины, отпускающие непристойные реплики в адрес Ангелочка, и его притворное безразличие к издевкам.

— Выгнала? — спросил Винцас, вкладывая в это единственное слово и оскорбительное презрение, и брезгливость к незваному гостю, и свою озлобленность на весь мир.

— Почему? Сам пошел прогуляться, — ответил Ангелочек таким тоном, словно его и впрямь дома замучила скука, словно он задыхался без людей.

Перед глазами Винцаса маячила покрасневшая шея Кучинскаса, его крупные, словно лопаты, руки, он видел Ангелочкину Юзе, на миг ставшую Агне, которую лапы Кучинскаса хватают за талию и медленно скользят вниз… В груди защемило, словно кто-то прижал к ней раскаленный камень.

— Не знаю, как ты можешь спокойно смотреть, — сказал он чужим голосом.

— На что смотреть? — Ангелочек выпучил глаза, словно ребенок.

— Ведь сам знаешь, с кем бабу оставил. Я и правда не понимаю, как можно спокойно смотреть.

— А я и не смотрю, — все таким же полувеселым тоном рассуждал Ангелочек, и это бесило Винцаса.

— Скотина ты. Скотина, и только. Или дурак.

Ангелочек не ответил. Молчал; казалось, его даже нет здесь. И возможно, именно это еще сильнее бесило Винцаса.

— Только скотина так может, — снова сказал он.

Ангелочек и теперь не откликнулся, словно и не о нем говорилось.

— Человек так не может, — почти задыхаясь под тяжестью никогда прежде не испытанной злости, сипел Винцас.

— Помолчал бы лучше, лесничий, — вздохнул гость. — Лучше помолчал бы, а то вижу, что немногое понимаешь…

— Тут и дураку ясно, — злился Винцас. — Вся деревня видит, все смеются, только ты слепцом прикидываешься.

— Все вы не много понимаете. Только и знаете зубоскалить, — сказал Ангелочек таким подавленным, таким жалобным тоном, какого Винцас никогда раньше не слышал из его уст. И искреннее сожаление, и горький упрек, и бесконечное разочарование — все было в этих словах.

И Винцас тут же оттаял. Не поднимая глаз на гостя, он сказал:

— Не сердись. Прости, что я так. Садись.

— Спасибо, пойду я.

— Чего же теперь? Посиди… И не сердись, если что не так, — устыдился своей резкости Винцас.

— Не сержусь я. Только думал, что ты, лесничий, умнее других. Думал, тебе и объяснять не надо, а ты, оказывается, как и все — ничего не понимаешь.

Снова вспыхнула искорка злости, но Винцас взял себя в руки и, насмехаясь то ли над собой, то ли над гостем, вздохнул:

— Чего не понимаю, того не понимаю.

— Все вы ничего не понимаете. Никому, лесничий, я этого не говорил и никому никогда не скажу. А вот тебе скажу. Не думай, что мне легко. Видит бог, как мне тяжело, только он один знает мою муку. Так уж паршиво сложилась моя жизнь, что никогда не будет у меня собственных детей. Не знаю, за что мне такая кара, может, за грехи отцов страдаю… А какая женщина не хочет детей? Скажи мне, лесничий, видел ли ты замужнюю женщину, которая не хотела бы детей? Не найдешь такой, лесничий. Во всем свете не сыщешь такой женщины. Моя — как и все. Видел ли кто из вас, что она мимо любого сосунка спокойно пройти не может? Пусть уродливый, пусть горбатый ей встретится, а она наклоняется, гладит, каждому сопляку нос вытирает, а выпрямится — у самой глаза полны слез… Несколько лет молилась, просила милости, все придорожные кресты и часовенки белыми фартучками обвязала… Это ее работа, лесничий. И чего только она не делала, даже к знахарям ездила, уже не говоря о врачах, лишь бы дитя заиметь. И не ее в этом вина. Я, лесничий, этот пустоцвет. А люблю свою женщину больше всего на свете. Понадобится — пусть мне ногти сдирают, пусть все жилы по одной выдергивают, лишь бы ей было хорошо, лишь бы жила, как все замужние, чтоб и ее чрево было как у других… Знаю, все вы надо мной насмехаетесь, вроде над Иванушкой-дурачком… Люди торопятся осудить другого, даже не попытавшись побывать в его шкуре… А мне уже невмоготу было смотреть на ее слезы, видеть, как она без плода хиреет, тает, словно свеча. Ведь прямо в щепку превратилась за последний год. Разве понять вам, если своих жен собственностью считаете, вещью, готовы на девять замков их запереть. Никогда вы этого не поймете, потому что не любовь, а зависть сидит в ваших сердцах…

Ангелочек замолк, потому что, цепляясь за двери дровами, в кухню ввалилась запыхавшаяся хозяйка. С грохотом бросила охапку дров у плиты и, тяжело дыша, спросила:

— Чего в потемках сидите? Почему ты, сосед, у двери торчишь?

— Пойду я, — сказал Ангелочек и, нахлобучив заячью шапку, простился: — Покойной вам ночи…

— Куда бежишь? — схватила его за полу Мария. — Куда ты убежишь? Дома-то небось опять этот боров Кучинскас гостит…

— Может, и гостит…

— Вот! Посиди, сосед, не показывайся своей Юзе на глаза, чтоб ненароком кочергу не схватила.

— Глупая баба, — не то о своей жене, не то о хозяйке этого дома сказал Ангелочек и со стуком захлопнул дверь.

— Чего он такой? Не иначе, опять этот Кучинскас у Юзе.

Винцас молчал. Казалось, мог бы поколотить свою.

— Случилось что?

— Ничего. Пора на вокзал за Стасисом.

— На вокзал поедешь?

— Куда же еще?

— Тогда, может, ребенку яичек, свежего хлеба отвезешь? И сыр есть, масла положила бы.

Если бы не Ангелочек со своей исповедью, Винцас бы отказался, оставил бы ей эту заботу, но теперь сказал:

— Положи.

На дворе запряг Гнедую в сани, а сам краешком глаза следил за Агне, которая несла из гумна полную сеть сена. Прошла мимо, скрылась в черной дыре хлева, он слышал, как шуршит сено, заталкиваемое в ясли, не торопился, ждал ее возвращения и, конечно, дождался. Она повесила на стене хлева сеть и приближалась, стряхивая с одежды сено. Остановилась рядом, смотрела, как он запрягает, а потом спросила:

— Скажи, Винцас, что все это значит?

Он обернулся, оглядел ее, кончиками пальцев снял застрявшую в волосах травинку, потом, не в силах оторвать руку, положил ладонь на ее плечо и сказал:

— Такое время, Агне. Одни в одну сторону, другие в другую тянут, ты же хоть разорвись, а жить все равно надо. Так и живем, словно на шатком подгнившем мостке… Лучше бы вы остались в городе.

— Стасису ничего не грозит?

— Думаю, нет.

— Ты ничего не скрываешь от меня?

— Он обязательно должен был ехать в Вильнюс. Обязательно, понимаешь? Иначе могло быть хуже. А он съездит, привезет что надо, и все успокоится. Конечно, до следующего раза.

— Говоришь, они не оставят в покое?

— Я не говорю. А вдруг и отстанут. Только мне кажется, что этим все не кончится…

— Что ты хочешь сказать?

— А то, что через некоторое время они снова придут и снова о чем-то попросят. Без этого не обходятся. Всех, кто в лесу живет, они загружают своими заботами, и никому тут не пожалуешься. Один выход — держать язык за зубами.

Она стояла перед ним, из приоткрытых губ выплывало облачко пара, а глаза смотрели со страхом, как у испуганной косули. Вдруг схватила его руку, прижала к груди и сказала:

— Я очень прошу, Винцас, ты оберегай его, приглядывай за ним. Ты и старше, и все здесь тебе больше знакомо, сделай, чтобы не впутался он, не сунул голову в петлю. Я тебя очень прошу, — повторила и, привстав, притронулась влажными губами к его щеке.

Господи, лучше бы она не делала этого, лучше бы выругала его за скрытность. Никогда не думал, ему не снилось даже, что прикосновение женских губ обладает такой силой. Буйная страсть и неизбывная нежность захлестнули разум, он стоял, напрягшись, словно струна, с трудом подыскивая слова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: