«Читала рассказ дочери, Лили, «Молчальник»…»
Что ей стоили эти чтения, описывает в своих воспоминаниях М. Л. Тургенева: «…Когда я ей сказала, что прочла два Лилиных рассказа, с ней сделался обморок. После мы сговорились с Алексеем Аполлоновичем не упоминать об Лиле при Саше».
Да, за свою любовь она заплатила сполна.
Но из всех вервий и пут, что держали ее, из всех питающих сосудов, что соединяли с прежней жизнью, делая рабой, мешая обратиться в свободного человека, самым немыслимым и кровавым преодолением было это — порушенное материнство.
Что в сравнении было все остальное?!. Институт брака, собственные колебания, жалость, давление родных, громы и молнии оскорбленного супруга. Даже публичное бесчестие и гражданская казнь, устроенная обществом. Последующая бедность и нищета. Все, в конце концов, было преодолимо. Все мгновение, миг.
Подлинная нравственная кара была тут — в детях. Это было самое неотразимое, нутряное.
Да, если человеку и не даровано, может быть, суда небесного, то земное возмездие за ошибки и проступки все-таки существует. Оно в прошлом человека, в нем самом, в прожитой жизни, которую ни перекроить, ни изменить нельзя. В тех преследующих, настигающих неотвратимых последствиях, которые из этого прошлого вытекают. От всего можно увильнуть и отвертеться, а от этого нельзя. Прошлое всегда в тебе, внутри. Кару человек носит в самом себе. А уж кто станет окончательным орудием исполнения — общество? родные? обычаи? закон? случай?..
Так произошло и с Александрой Леонтьевной. Мечом карающим считали себя граф Николай Александрович и ополчившиеся с ним заодно церковь, суд и общество, а может быть, самый прицельный и чувствительный удар нанесла когда-то крохотная черноглазая любимая дочь Лил:…
Никто бы, никогда так не сумел. При всех стараниях подобного эффекта ни разу не добивался Николай Александрович…
Пора, однако, пристальней всмотреться в лицо, которое незаслуженно пребывало пока на периферии повествования.
Глава вторая
Отцы и дети
До сих пор мы в основном стремились сосредоточиться на том способе поведения, какой Николай Александрович Толстой избрал в развернувшейся драме, когда она стала выходить за рамки семейного происшествия и переросла в конфликт с обществом.
По отношению к счастливым возлюбленным он принял на себя функцию социальной мести.
Но Николай Александрович был живым человеком. И, как всякому, жизнь отводила ему много разных ролей. Он был влюбленным мужчиной, обманутым мужем, отцом семейства, честолюбивым общественным деятелем и т. п. Разные стороны натуры и черты характера составляют единство, именуемое человеческой личностью.
Мы не знаем, была ли произнесена когда-либо у Николая Александровича с сыном Алексеем хотя бы пара незначащих слов, случалось ли им, живя в одном городе, столкнуться невзначай на улице лицом к лицу или только издали любопытствующим взглядом провожать один другого. Но поступки и действия отца даже и через пятнадцать и более лет после семейного разрыва влияли на судьбу сына. Отголоски былой драмы не затихали, продолжали жить в воздухе, в душах, в общественной атмосфере. Память же о ней как об одной из самых глубоких отметин детских и юношеских дней Алексей Николаевич сохранил до конца жизни. И фигура отца было той частью самоощущения его писательской личности, котораг не остается бесследной для творчества.
Да и сам по себе Николай Александрович был человеком примечательным. Весьма колоритным типажом владетельного помещика-степняка, задававшего тон в своем кругу, характерного для среды и обстановки тех мест, которые А. Н. Толстой живописал затем в произведениях заволжского цикла.
Определенные грани общественно-психологической драмы остались бы скрытыми от нас, не попытайся мы вглядеться в духовный мир этого заглавного ее участника.
Да и несправедливо было бы это. Оставался бы вопрос: не слишком ли мы строго обошлись с ним? С человеком, которого по-своему обуревали страсти, который мучился, страдал, которого отвергли, покинули с тремя малолетними детьми. Тоже ведь не лучшая участь!
На одном из начальных поворотов своей семейной драмы, когда еще была надежда на возвращение Александры Леонтьевны домой, Николай Александрович стал намекать в близком кругу, что собирается покончить жизнь самоубийством и что подготовил уже завещание.
Завещание действительно было им написано. Причем не без некоторой надежды на прижизненное действие и использование. Иначе трудно объяснить дальнейшее.
Во-первых, завещатель не предпринял практических шагов и не «умер от этой любви», как обещал; во-вторых, текст даже еще не оконченного завещания был каким-то образом переправлен главной виновнице возможной трагедии.
Подлинник этого более чем интимного (до определенной поры все же лишь для собственных глаз предназначенного) документа оказался в бумагах Александры Леонтьевны, где хранился и откуда был впоследствии извлечен среди других материалов куйбышевского архива.
Это вовсе не значит, что писавшим руководил один сухой расчет или интрига не очень благородного свойства. Отнюдь нет! Николай Александрович был человеком пылкого темперамента и умел вгонять себя в такую стадию экзальтации, в такой транс, что сам уже терял представление, где фантазия, где реальность.
вполне возможно, что, сидя за столом, на котором лежал продолговатый большой лист плотной бумаги, стояла склянка чернил, и провожая взглядом прыгавшие с пера слова, тянувшиеся ряды строк ясного убористого почерка. Николай Александрович, и в самом деле, верил, что пустит себе затем пулю в лоб.
Только где-то на самом краю сознания, в затаенном его уголке, слабо брезжил луч надежды, запасной выход, побочное намерение. И этот косой боковой свет, пробивавшийся, как сквозь щель в сарае, печатью ложился на содержание прощального документа.
Окончить завещание означало бы тут же взяться за пистолет. Поэтому оно почти готово, но оборвано на последних фразах, на полуслове…
Ведь оставалась еще слабая надежда, конечная попытка. И кто же осудит человека, приговорившего себя к смерти, что он пробует напоследок окольные пути. Тем более — кто упрекнет его, что он раздумал и пожелал остаться в живых. Никто, разумеется, уж во всяком случае, не мы…
Так или иначе, перед нами документ необычный, редкий, единственный в своем роде.
Ощущая себя в действительности или лишь в мыслях стоящим одною ногою в могиле, человек поднимается на известную духовную высоту. Свидетельствует с той возможной для него искренностью и объективностью, на какую способен.
Не знаю, в какой степени допустимо называть завещание самоубийцы духовным, но завещания так звались недаром. В сжатых характеристиках близких лиц, имущественных и иных распоряжениях бумаге вверялась так или иначе итоговая картина прожитой жизни, проходившей перед мысленным взором пишущего. Вольно или невольно это был и последний самопортрет человека, навсегда покидающего земные пределы, последний снимок собственной души.
Нет, если мы хотим изнутри понять этот характер, этого человека, оглядеть панораму событий теми идеальными его глазами, какими бы он хотел их видеть, почти отлетая уже в небесные выси (не без тайной надежды, впрочем, вернуться!), лучшего документа не сыскать.
Вот почти полный текст, с сохранением особенностей подлинника.
«Во имя Отца и Сына и Святого Духа, Аминь, — писал Николай Александрович. — Пишу я эту мою последнюю волю в твердом уме и памяти. В смерти моей не виню никого, прощаю врагам моим, всем сделавшим мне то зло, которое довело меня до смерти. Имение мое, все движимое и недвижимое, родовое и благоприобретенное, завещаю пожизненно жене моей, Графине Александре Леонтьевне Толстой, с тем, однако, условием, чтобы она не выходила замуж за человека, который убил ее мужа, покрыл позором всю семью, отнял у детей мать, надругался над ней и лишил ее всего, чего только может лишиться женщина. Зовут этого человека Алексей Аполлонов Бостром. Детям своим завещаю всегда чтить, любить, покоить свою мать, помнить, что я любил ее выше всего на свете, боготворил ее, до святотатства любил ее. Я много виноват перед ней, я виноват один во всех несчастьях нашей семьи. Прошу детей, всей жизнью своей, любовью и попечением, загладить, если возможно, вины их отца перед Матерью.