Как сквозь сон помню, что на последней остановке забил меня озноб. А вот как в полевом лазарете оказался и кто меня туда доставил — не знаю. Это совсем из памяти выпало...
Через день приходит ко мне в лазарет наш политрук, товарищ Тетеревков.
— Ну, как дела, дружище? — ласково спрашивает меня.
А я в слезы и слова сказать не могу. Реву, как дитя малое. И не потому, что ноги болят, а потому, что стыдно и радостно: меня, тяжело виноватого, партия не забыла.
Потом малость успокоился и честно, ничего не тая, все рассказал политруку.
Товарищ Тетеревков внимательно выслушал и сказал:
— О винтовке потом поговорим. А пока лежи.
Однако не ушел, сел у моей койки, и получился у нас хороший, душевный разговор. Обо всем мы с ним говорили: о том, как был я пастухом, как стращали меня [95] адом и антихристом, как помог мне председатель комбеда уйти в армию и как учил нас товарищ Попов уму-разуму, когда мы боролись за хлеб с кулачьем.
Потом, не знаю уж почему, перешел наш разговор на Крутовских. И тут я задал политруку вопрос:
— Как это так получается: Крутовских — шахтер, рабочий класс, а вроде бы и не наш, вроде бы чужой?
Помрачнел товарищ Тетеревков и ответил:
— Наша вина, Одинцов, что раскусили мы его только сейчас. Никогда он шахтером не был и даже близко у шахты не стоял. Он продукт наследия капитализма — люмпен-пролетариат.
Выслушал я политрука, однако не все понял. О наследии капитализма приходилось в газете читать, пролетариат — это всем ясно, а вот что такое люмпен — не знаю.
Осмелел я и спросил политрука.
— Люмпен — это босяк, — ответил товарищ Тетеревков. — Он за грош продаст отца родного.
И хотя по-прежнему не совсем ясно мне, чем вреден босяк для нашего рабоче-крестьянского дела, но второй раз спросить не решился — сробел.
Настало время уходить политруку. Подает он мне руку и говорит:
— Ты тут не залеживайся, Одинцов. Наша часть скоро уходит.
— А я как же? — вырвалось у меня. — Ноги у меня не ходят.
Поднял политрук одеяло, посмотрел на мои израненные, опухшие, посиневшие ступни, покачал головой и обещал прислать санитарную повозку.
Через три дня я уже лежал в Кирсановском военно-тыловом госпитале.
Провалялся там я добрую неделю, и скучно мне не было.
В первый же день принесла сестра маленькую книжку — «Происхождение христианства» Степанова.
— Это тебе товарищ политрук приказал отдать.
Дважды прочел я эту книгу от начала до конца, а потом полночи думал: «Если Христос, сын божий, выдуман, — значит, и самого бога нет, и святых нет». И хотя я и раньше особой приверженности к религии не имел, но с этих пор уже твердо стал безбожником. [96]
Вскоре дала мне сестра вторую книжку — «История революционного движения в России» Фрича. Я так и не дознался, сама ли она ее выбрала или опять политрук подсказал. Однако этой книги я осилить не смог — уж очень много в ней непонятных слов.
За то время, пока лежал в госпитале, наш батальон переформировался в отдельный батальон войск внутренней охраны — сокращенно «Батальон ВОХР», рассредоточился поротно в окрестных селах и получил задачу бороться с дезертирством и бандитами эсера Антонова.
При выходе из госпиталя дали мне лапти — ступни еще не совсем зажили.
Уж не знаю, на кого плели эти лапти, только не на человека — длиной добрых полметра, а ширина такая, что две ноги в них влезет.
Надел их, веревочкой привязал и пошагал в штаб батальона. Иду, словно журавль по болоту — ноги медленно поднимаю и еще медленнее ставлю на землю, — боюсь выскочить из лаптей и носом запахать.
Подхожу к штабу, а там писаря от хохота за животы держатся: «Кот в лаптях явился!»
Однако смех смехом, а человека надо принимать. Отдают в приказе: «Полагать налицо и зачислить на все виды довольствия...»
Получил я полный комплект обмундирования, командировочное предписание «явиться в восьмую роту для дальнейшего несения службы» и отправился на вокзал.
На тормозной площадке доехал до станции Инжавино — конечного пункта следования по железной дороге. Дальше надо добираться пешим порядком.
Выхожу на платформу и гляжу, у кого бы дорогу узнать.
У забора стоят два мужика. Один, размахивая кнутом, рассказывает другому:
— Не успел, значит, приехать, как сразу за охальство принялся...
Заметил меня и сразу смолк.
Подхожу, спрашиваю, как лучше пройти на Золотовку.
— Зачем тебе ходить в Золотовку, — говорит тот, что с кнутом. — Иди вон туда, — и кивает за угол вокзала. — Там твои сидят. Со мной и доедешь.
Иду, а вдогонку мне ворчит второй мужик: [97]
— Их вози, а они за горло берут...
Действительно, за углом стоит телега. На ней, свесив ноги и держа в руках винтовки, сидят два наших бойца. А в телеге, уткнув лицо в солому, кто-то лежит.
— Здорово, ребята! Как попали сюда?
— Прислали, — недовольно отвечает один.
— Вот эту цацу привезли, — добавляет другой и показывает на лежащего в телеге.
А тот поднимает голову, и я узнаю Крутовских.
— Проваливай от арестованного!—злобно кричит он. — Не бойся, тебя не повезут — ты герой и куманек. Проваливай!
И снова ложится лицом в солому.
«Значит, достукался наш люмпен-пролетариат», — думаю я и спрашиваю конвойных, надеясь, что они расскажут о Крутовских, хотя знаю — при арестованном разговаривать с посторонними запрещено.
— Пойдем, Одинцов, покурим, — предлагает старший конвойный.
Отойдя на должное расстояние, спрашиваю в лоб:
— За что взяли шахтера?
— Курятинки захотел. Не успели мы разместиться по избам, как он велит хозяйке подать ему жареную курицу. Хозяйка объясняет, что несушек резать жалко, обещает ему картошки пожарить, а он ни в какую: «Мы, — говорит, — кровь за вас проливаем, а ты своим защитникам курицу пожалела». Вышел во двор, свернул первой курице голову и заставил хозяйку жарить. Хозяйка зажарила, подала на стол, а потом догадалась и доложила начальству о своем постояльце. Понятно?
— Понятно. Куда везете?
— Приказано доставить в штаб. Пойдет в ревтрибунал...
Так сгинул от нас Крутовских, и о судьбе его мы точно ничего не узнали.
Говорили, будто посажен он в тюрьму. А потом кто-то из наших ребят рассказывал, что бежал Крутовских, переметнулся к Антонову и его убили где-то под Тамбовом. Однако доподлинно ничего не известно.
Одно я крепко понял после случая с Крутовских: слова слушай, а верь делам. И в какие бы перья ни рядилась ворона, орлом ей никогда не быть. [98]
Явился я в роту, и поставили меня к многосемейному бедному сапожнику (более состоятельные дома были уже заняты), но зато у своих хозяев я был единственным постояльцем.
Подошло рабочее время — сенокос. Хозяева идут на луга, и я с ними: стыдно людей объедать, да и руки чешутся по работе. И так незаметно свыклись мы друг с другом, и стал я у них вроде бы членом семьи.
Как-то в ненастный день рассказываю я хозяйской детворе о военных случаях. Подошел хозяин, послушал и говорит:
— Сидеть можно и разутым. Снимай, Антон, — и показывает на мои ботинки.
— Зачем снимать?
— Ладно, ладно, снимай. Велики они тебе. Такое из них сделаю, что под венец не стыдно будет идти.
Перешитые ботинки действительно получились что надо. Первый раз в жизни надел я аккуратную, сделанную по мерке обувь. Хожу, посматриваю себе на ноги и радуюсь. Однако не долго пришлось мне любоваться своими ботиночками.
Получилось это так.
Поручил мне политрук читку газет в моем отделении, а тут десять человек, и все один к одному — зубоскал на зубоскале. Главный заводила — красноармеец Дьяконов. Боек он был на слово и такое воображение о себе имел, будто умнее всех и все ему дозволено. Словом, первый парень на деревне.
Ну так вот, почитываю этак газеты — а должен сказать, чтец я не из важных и видом, как известно, неказист, — поэтому слушают меня без особой охоты. К тому же ни одной читки не проходит, чтобы не старались подцепить меня, с толку сбить. Особенно Дьяконов. Его хлебом не корми — дай только опорочить коммуниста.
Обычно он так начинал:
— Коммунисты говорят о равноправии, кричат против собственности, а к самим не подойдешь — обуты, одеты, как господа. Где же тут равноправие? Вот, к примеру, на себя посмотри, Одинцов. Коммунистик ты так себе, маленький, плюгавенький, без году неделя, а уже ходишь в модных ботиночках. Теперь на мои ноги гляди. Видишь, рванина какая? Как же нам верить вашему брату? [99]
Нет, если ты правильный коммунист, меняйся со мной обувью. Тогда поверю.
Товарищи на его стороне — поддакивают, подзуживают. И так на каждой читке.
До того мне все это надоело, что прямо хоть волком вой. А главное, обидно, что не могу найти настоящего острого слова, чтобы обрезать Дьяконова. Но все же пока терплю.
Однажды на читке Дьяконов снова заводит свою старую песню — о ботинках. И вот тут наконец прорывает меня.
Рывком расшнуровываю свои ботинки — и шварк их под ноги Дьяконову.
— Снимай свои! Меняюсь!
Дьяконов, глазом не моргнув, сбрасывает свою рвань и таким же манером мне под ноги.
Переобуваемся мы, а в комнате тишина. Такая тишина, что слышно, как муха о стекло бьется. В такой же тишине, не глядя друг на друга, расходимся.
Через час вызывает меня политрук.
— Ты что это вздумал кидаться казенным имуществом? Думаешь, швырнул ботинки и доказал свою партийность? Разве этим докажешь? Так нас с тобой любой проходимец разует, разденет да еще пинком наподдаст.
Оправдываться нечем. Стою, краснею.
Долго песочил меня политрук, а затем вызвал каптенармуса и приказал ему выдать мне новые ботинки.
— У нас всего четыре пары в наличности, товарищ политрук, — объясняет тот.
— Выдашь — останется три.
Вышколенный в старой армии служака козырнул, сказал «слушаюсь» и повел меня в каптерку.
Пришел я на квартиру, а вслед за мной Дьяконов жалует.
— Слышь-ка, Одинцов, давай размениваться. Твои тесны мне — нога, как в колодке.
— Я уже разменялся.
— А мои где же?
— У каптенармуса.