Попутно, для выявления дезертиров, останавливаемся на один — два дня в каждом населенном пункте. Питаемся больше за счет местных крестьян: большинство впроголодь, а у Крутовских с его дружками не переводится сметанка со свининкой.
— Как это так получается? — спрашивают его.
— Очень даже просто: народ понимает, кому какая цена.
Может быть, и прав он: как мне, деревенскому пастуху, равняться с ним? А иногда все же сомнение берет — уж больно он выхваляется. И хоть не видал я другого донецкого шахтера, кроме Крутовских, но все же почему-то думается, что настоящий шахтер так топорщиться не будет.
Особенно взволновал меня один случай.
— Ну что, куманек, — куманьками он называл всех коммунистов, — насмехается надо мной Крутовских, — скоро комиссаром будешь?
— Комиссаром быть — голову большую иметь, — не подавая виду, отвечаю на насмешку.
— Только вылупился, а уже в партию полез, — не унимается Крутовских.
— А тебе кто не велит?
— Я коммунист на деле, а не на бумаге. В семнадцатом я на шахтах контриков лупил — пыль столбом шла, а такие коммунисты, как ты, за мамкину юбку прятались.
— Посмотрим, кто первый прятаться будет.
— Оно и сейчас видно. По губам.
И ведь знает, чем донять: не растет у меня на верхней губе волос. Так, пух какой-то, да и тот светлый.
Обидно мне, очень обидно. И хоть знаю, что не прав он — не прятался я в семнадцатом за мамкину юбку, а стадо пас, — но все же равняться мне с ним, пожилым шахтером, никак невозможно...
Три — четыре дня гоняли мы дезертиров в прифронтовой полосе в районе Костин-Отделец. Наконец получен приказ занять оборону против деникинских войск.
Наша рота на правом берегу речки, у переправы, что [90] на южной окраине Костин-Отделец. Перед нами открытое поле. За ним, верстах в трех, стоит лес.
У опушки показалась и скрылась группа всадников. По цепи отдан приказ: «Не высовываться!»
Проходит минут десять. На опушке появляется фигура пешего человека и движется к переправе. Он в гражданской одежде, без оружия. Подходит все ближе, ближе.
Неожиданно, очевидно что-то заметив, круто поворачивается и спешит обратно, к лесу. Короткими очередями бьет по нему наш пулемет, но все мимо.
— Догнать и привести! — приказывает командир роты бывалому вояке Крутовоких.
— Я ногу стер, товарищ ротный, до крови, — отнекивается тот.
Меня словно кто-то в грудь ударяет — там, где партбилет: «Иди, Одинцов!» А робость, проклятая моя робость, держит на месте. И не то мне страшно, что подстрелить могут из леса. Нет, не пули боюсь — насмешек товарищей: «Безусый, а туда же лезет».
А партбилет толкает: «Иди! Иди!»...
— Разрешите мне, товарищ ротный!
— Давай, Одинцов! В случае чего — огнем поддержу.
Бегу, ног под собой не чую. И такая радость на сердце, что робость свою поборол, прямо сказать нельзя.
Тут, как на грех, подвертывается мысок рваного ботинка — и я носом землю пашу.
Озлился я, вскакиваю, срываю ботинки и босым по песочку. Одна мысль: «Только бы не упустить этого субчика. Только бы приказ выполнить. Только бы честь коммуниста не уронить».
Метрах в сорока от беглеца вскидываю винтовку, кричу:
— Стой! Руки вверх!
Он руки вверх поднимает и сам на меня идет.
— Товарищ, я из голодающих, — скулит. — Вот документы, — и руку за пазуху тянет.
— Руку! Застрелю! — кричу я и затвором щелкаю. — Шагай вперед. Не оглядывайся.
Идем без всяких происшествий: лес молчит, и наши молчат. [91]
Старшина — прямо к нему и выхватывает из-за пазухи наган вороненой стали. У меня мурашки по спине: «Развесь я уши, показал бы он мне голодающего».
Теперь ясно, что за птица попалась. Мигом мой пленный остается в одном нательном белье. Все швы прощупывают в одежде. И не зря. В бумажнике мандат: «Податель сего командируется на закупку лошадей...», а в подкладке кожаной куртки удостоверение, выданное деникинским штабом на имя поручика Казарина.
Меня похвалили. Над Крутовских посмеиваются. Мне, конечно, приятно, что и говорить, а все же обида растет на товарищей: вместо того чтобы расхваливать, отдали бы мне сапоги поручика — ведь босым остался.
Хотел было идти жаловаться комиссару, а потом подумал: «Неужели я из-за сапог воюю? Нет, не гоже даже думать об этом члену партии и бойцу Рабоче-Крестьянской Армии».
* * *
Утром следующего дня белогвардейцы перешли в наступление против нашего батальона. Командир роты приказал занять позиции. Маскируясь постройками, доходим до церковной ограды, что в центре городка.
Вдруг в тылу нашего взвода раздается взрыв, а за ним испуганный выкрик:
— Деникинцы! Обходят!
Некоторые из наших врассыпную — бросают оружие и бегут. И я было за ними — это моя старая робость вернулась, — но тут же мысль обжигает: ты не можешь, не имеешь права отступать.
И не побежал. Остался.
Наш взводный Турбанов командует:
— Ложись!
Потом говорит мне:
— Одинцов, посматривай тут, чтобы паники не было, а я справа буду.
Ушел командир, а я лежу и сначала ничего понять не могу. Неужели это мне сказано? Неужели это меня Турбанов из всего взвода выделил и вроде как бы своим заместителем на левом фланге оставил? [92]
И такая во мне храбрость родилась, что, кажется, против целого деникинекого полка один выйду и не дрогну...
Примерно через полчаса белые пошли в атаку. Мы дали залп и отогнали их. А Турбанов уже новую команду подает:
— Третье отделение, отойти к колодцу и залечь.
И вот тут со мной беда приключилась: затвор у винтовки отказал. Я его и так и этак, а он не работает. Как быть?
Гляжу, на земле чужие винтовки лежат — те, что наши побросали, когда паника была.
Беру первую винтовку, пробую — затвор в исправности. Повеселел я. Свою — долой, чужую — в руки.
И только успел это сделать, как подходят сбежавшие, ищут свои брошенные винтовки, ругаются:
— Все через него, через шахтера.
— А он при чем? Все хороши.
— Зачем он гранату бросил?
— А ты зачем гранаты испугался и драпа дал?
— А ты?..
— Я за тобой...
Заинтересовался я, о чем речь идет, и о винтовке напрочь забыл.
Рассказывают, в панике был виновен Крутовских. Захотелось ему молочка. Облюбовал он подходящий дом, ткнулся в калитку палисадника — заперта. Полез через плетень, второпях зацепился за кол и нечаянно сорвал кольцо с заряженной гранаты. Догадался в сторону бросить, а сам плашмя на землю. Граната грохнула, осколок царапнул его по затылку. И все бы ничего, но тут кто-то рядом как крикнет: «Деникинцы!» И деру. На него глядя, и другие за ним...
Стоят бойцы, ругают Крутовских, а я молчу: «Может быть, врут на шахтера?» Но только не пришлось нам долго этим заниматься — враг снова насел.
Сдерживая противника, наша рота отступает. К утру прибываем в назначенное место, занимаем оборону.
Врага не видно. Начинаем приводить себя в порядок. В соседних взводах идет сверка оружия. А я и в ус не дую: совсем из головы выскочило, что у меня чужая винтовка. [93]
Подходит ко мне старшина. Рядом с ним какой-то незнакомый боец. Вид у него унылый.
— Одинцов, это твоя? — и старшина протягивает мне винтовку.
— Моя.
— А у него моя! — радостно кричит боец.
— Разменяйтесь! — резко приказывает старшина и презрительно бросает:
— Вояки!
Вначале никак в толк не возьму, в чем я повинен, но тут, как на грех, рядом оказывается Крутовских.
— Герои всякие бывают, — насмешливо говорит он, да так громко, что все вокруг слышат. — Некоторые герои винтовки свои бросают. Куманьки...
Вокруг смех, обидные слова. И все по моему адресу. А тот боец королем уходит.
Вначале меня словно огнем обожгла обида. Ведь не бежал я, винтовки не бросал. За что же такие насмешки? И уж готов был крепким словом обрезать Крутовских, но тут понял: «Нет, я сам виноват. Почему в бою затвор отказал? Потому, что плохо чистил винтовку, свое боевое оружие не берег».
Стыдно мне стало, так стыдно, что впору сквозь землю провалиться. Ничего я не сказал Крутовских — прав он. И все думал: «Опозорил я себя. И партию замарал. Теперь из-за меня все будут говорить, что коммунисты в бою винтовки бросают».
Места себе не нахожу, от людей прячусь и наконец решаю: пойду к товарищу Тетеревкову, нашему политруку, и все ему начистоту выложу. Пусть сам думает, как быть со мной.
Однако не получился у меня тогда разговор с политруком: деникинцы опять пошли в наступление.
Тяжелые были бои. Пять суток голодные, без сна, мы отступали, сдерживая противника, пока нам на смену не пришло свежее войсковое соединение.
Вышли мы из боя и двинулись походной колонной на Жердевку. И только тут почувствовали, как истомились.
Первый привал командир назначил двухчасовым: видит — не могут идти бойцы. Однако эти два часа минутой промелькнули: подъем объявлен, а бойцы спят как убитые. И поднимают нашего брата по-разному.
...Подойдет командир взвода к бойцу и что есть силы [94] трясет его за плечи, так что голова, как неживая, болтается, пока он на ноги не встанет. А бывает и так: встанет боец на ноги, постоит малость и снова снопом валится на землю. Тогда наклоняется комвзвода и кричит ему в ухо: «Деникинцы!» Вскакивает боец, смотрит осовело вокруг, бормочет: «Кто? Где?» Ему показывают на колонну: «Становись!»
Иду я, а босые ноги горят, словно по раскаленным угольям шагаю: ведь с тех пор, как я за этим клятым поручиком бежал и ботинки свои выбросил, так и не раздобыл себе обуви.
Боль прямо нестерпимая. Зубы стискиваю, чтобы не крикнуть. Однако скоро чувствую, что сил больше нет терпеть. Знаю: споткнусь, упаду — и не встану.
Кое-как ковыляю к санитарной повозке. А там Крутовских сидит, свою мозоль вперед выставил, на меня поглядывает, ухмыляется.
Нет, думаю, не сяду. Опять начнет позорить меня, а через меня в партию грязью бросать.
Не сяду! Даже вида не покажу, что устал!
Не знаю, откуда силы взялись последние полверсты прошагать. Может быть, мне помог Федор Турбанов, наш взводный: у него рука ранена, на ногах какая-то мешковина, а он идет, грудь вперед выпятил да еще других подбадривает.