Хуже было по ночам, особенно когда проснешься и лежишь, а сон не идет. Свет зажечь нельзя: мы с матерью вместе спим, на двухспальной кровати. Мама, хоть и не признается, но, ручаюсь, пока я бегаю в уборную, заглядывает под кровать — нет ли там кого в трусиках.

Теперь, слава богу, все это позади. Вечером прихожу домой разбитая, не чаю, как добраться до постели, мигом засыпаю. А днем я — с тобой. Ты теперь у меня вместо того мужа. Как муж ты, черт возьми, ничем не лучше… Ничего не говоришь, о чем думаешь — неизвестно, стоишь как вкопанный, а я знай верчусь вокруг тебя. Ты дневной муж. Муж наоборот. Даже скорее жена, чем муж. Но мне и так хорошо. С меня хватает. Мне спокойно. А ты? Тебе со мной хорошо? Лучше, чем… с… Ну, ладно, туалет окончен. Можно бы, конечно, и почище… Пожалуй, завтра приду на не-> сколько минут раньше — скажем, без десяти восемь. Без пятнадцати восемь начну переодеваться, пяти минут мне хватит, потом… потом, не задерживаясь… в общем, сразу сюда».

После масленки в морщинках ладоней и между пальцами осталось масло. Она вытирает руки о спецовку. Приобретает ли ее комбинезон нужный цвет? Как у настоящей работницы? Марианна разглядывает, где уже замаслен, а где еще нет. Проверяет, все ли на месте, снова заглядывает в учетный листок. Все в порядке? Да. Она приперта к стенке: никаких поводов оттягивать пуск больше нет. Ее даже мучают угрызения совести… Ведь работа-то сдельная: потеряешь время — дашь меньше продукции, а чем меньше продукции, тем меньше заработок. Но вот «Авангард» пришел в движение. Голос его становится отчетливее, ровнее; кабель плотными витками обвивается вокруг барабана, — вот тогда ей хорошо, ах, как хорошо ей тогда, как спокойно! Что еще может дать ей жизнь? Ничего. Да она ничего другого и не требует, больше ей ничего не надо. Правда, правда — ничего! Если что-то неприятное и осталось — вроде едва заметного ощущения пустоты или легкого подташнивания, — то где-то глубоко-глубоко, внутри. И замечает она это лишь вечером, когда в последний раз нажимает красную кнопку, не отводя предварительно тормоза, так что грохочущая махина некоторое время продолжает вращаться по инерции, потом, израсходовав энергию, постепенно выдыхается. Покачивание становится все более вялым, со всхлипами, пока, наконец, махина не замирает на месте, будто уснув. Только тогда Марианна понимает, что могла сплоховать, хоть ей и казалось, что она вне опасности. В действительности же сказать «я — вне опасности» она может только сейчас.

X

Эх, молодежь, молодежь… Да что же это такое? Во время войны, когда человек почитал себя счастливым, если у него оставались глаза, чтобы плакать, — они играли в войну. Только-только перестали держаться за мамкин подол, как ринулись — герои! — подбирать за освободителями окурки «Made in USA». К их приходу мир уже зашпаклевали, подштукатурили, подмалевали. — стал как новенький. Море света, воздух хороший. Куда ни глянь — распевают про любовь. Витрины ломятся от предметов не первой необходимости, только покупай — уступят. И в довершение всего — полная свобода. Свобода издеваться над теми, кто в борьбе за нее, за эту свободу, пролил кровь. Может, вслух они этого и не говорят, но у них же на лице написано: «А кто тебя просил?» Зайдите на собрание партийной ячейки… Выручить может только выезд за город или танцулька. Вот тогда у всех вдруг просыпается тяга к социализму. Черт знает что! Мы, дураки, отдаем последние силенки ради того, чтобы солнце грядущего, которого нам самим увидеть не дано, все-таки взошло, а эти восемнадцатилетние и двадцатилетние заявляют: зачем стараться? Разве ты не видишь, что так или иначе мир все равно идет к социализму? Зачем нам вступать в партию, если мы и без того — социалисты?

Эту песню-жалобу Гавацци завела уже лет десять назад, еще после злополучных выборов 18 апреля. И вот — на тебе! Сама не заметила, как все ее интересы сосредоточились на этом юнце. Причем, как всегда в таких случаях, когда кто-нибудь или что-нибудь мобилизует ее сердце и разум, она вкладывает в дело весь свой пыл, внутренне воюет сама с собой и уже ни о чем другом ни думать, ни говорить не может.

— Ну, как, раскусила ты его? — спросила ее как-то раз Сильвия, пока они стягивали с себя спецовки в суматохе раздевалки.

— Кого?

— Да Котенка. Ты так пристально его рассматриваешь, словно собираешься портрет с него рисовать.

— Молокосос! — отпарировала Гавацци, но закусила губу, потому что, по правде говоря, Котенок оказался совсем не так прост: он все больше представлялся ей мальчишкой и взрослым одновременно, хотя ни с молодежью, ни со взрослыми у него не было ничего общего. Он был нечто совершенно особое.

Так называемый Котенок, а точнее Бонци, на завод попал, по-видимому, случайно. Но уж раз он оказался тут, то решил разузнать все, что его интересовало. Ну, совершенно как двенадцатилетний мальчишка, привязавшийся к расклейщику афиш с расспросами: «А что ты делаешь? А почему ты мажешь клеем афишу, а не стену? А почему наклеиваешь три одинаковые подряд? Людям же надоедает читать три раза одно и то же! А прежняя афиша больше не нужна? Ты уверен, что ее уже все прочитали?» И ходит, и ходит по пятам, выматывает душу, а у бедняги расклейщика одно на уме: как бы заработать на кусок хлеба. Так и наш Бонци. Остановится возле машины и расспрашивает: как да что, да почему? А откуда рабочему знать? Так его учили. Так всегда делали. Попробуй, сделай по-другому — уши надерут для начала. А Бонци тем временем знай строчит в своей черной тетради. Иногда дело этим и кончается. А иной раз цап-царап — за ушко да на солнышко!

Вот пример: Бульгерони Сантина приставлена взвешивать проволоку, которая переходит с намоточных на крутильные. Она грузит на весы полные катушки, отмечает вес брутто, вычитает предполагаемый вес пустых бобин и выписывает на карточки вес нетто. Бонци, с хронометром в руке, понаблюдав за ее работой, что-то записывает в черную тетрадь и, наконец, как бы невзначай бросает:

— Поскольку вес пустой бобины известен, или, во всяком случае, предполагается, что известен, логичнее было бы калибровать весы таким образом, чтобы ноль соответствовал весу пустой бобины. Таким образом, вес нетто был бы известен сразу и не надо было бы его выводить путем вычитания из веса брутто.

Это настолько очевидно, что возникает предположение: по-видимому, человечество, за исключением одного его представителя, состоит из дураков. Но Бонци не навязывает своего мнения. Он не дает советов. Он только наблюдает и констатирует.

Если при наших отцах был введен именно такой порядок, значит у них были на то свои соображения. Возможно, что и были.

Так он вел себя до сих пор. Приводил рабочего в замешательство, требуя, чтобы он делал то, чего от него никто никогда не требовал: чтобы шевелил мозгами.

Амелия, после того как он битый час простоял за ее спиной, сказала:

— Я чувствовала себя последней идиоткой. Будто под проливным дождем со свернутым зонтиком в руках.

А Сантина, еще не остыв после истории с весом брутто и весом нетто, посетовала:

— Будь у меня тогда зонтик…

К станку Гавацци Бонци причалил дней через десять после своего появления в цеху. Последнее время он взял за правило таскать за собой скамеечку. Бесшумно подойдя к рабочему месту («Подкатился сыр швейцарский», — комментирует Сантина, намекая на его пористые нейлоновые подошвы), он устанавливает скамеечку, тщательно центрирует на ней свой зад, кладет ногу на ногу, потягивается. Любопытная деталь: он сегодня без черной тетради.

— У меня есть братишка шести лет (забавно, да?). Он уже сейчас твердо знает (счастливец!), что будет охотником на крокодилов, точнее — на аллигаторов. Он встает передо мной — например, когда я бреюсь, — и, наблюдая, как я гримасничаю перед зеркалом, спрашивает: «Ты кем работаешь?» Я объясняю. А о-н: «Ладно. Ну, а когда вырастешь, кем ты будешь?» Я смеюсь. А сам внутренне холодею… Как тот коротышка, который все думал: вот вырасту, вырасту, вырасту, но в одно прекрасное утро спохватился, что в его возрасте уже больше не растут и что он так и останется на всю жизнь коротконогим.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: