— ...Подполье готовилось к переходу в партизанский отряд. Тревожили сведения, что гестапо пронюхало о многих членах подполья. Все, кто мог попасть под подозрение, должны были немедленно уйти. В последние дни окончательно выяснилось, что готовится массовый арест всех подозрительных, и подпольщики собирались двинуться в лес на несколько дней раньше.

...У нас было оружие и радиопередатчик. Передатчик на квартире Жана Тандье. Оружие в подвале у Леброна. Мы собирались выйти сегодня, а прийти завтра. Нас предупредили позавчера вечером, что квартира Тандье на подозрении, может быть обыск. Мадлен предложила перепрятать передатчик у себя. Известно было, что она вне подозрений. Леброн пришел к Тандье вечером с большим чемоданом, там было оружие — два автомата и три пистолета. Очевидно, они упаковали туда еще и передатчик и совсем поздно вечером, когда прохожих на улицах почти не стало, отправились к Мадлен. За ними следили. Через полчаса дом Мадлен был окружен. В ответ на требование полиции открыть дверь раздалась автоматная очередь...

Я выскочил из своего дома через подвальные двери в сад, дальше ползком под забором в конце сада, там доски на одном гвозде, и соседней улицей к Жоржу, подняли по тревоге всех, собрались за городом, где начинаются виноградники...

Бледный, взволнованный Антуан прервал свою речь.

— Хорошо, что Антуан догадался предупредить мать. Она пришла к виноградникам уже после обеда. Едва могла говорить. Сказала, что все убиты. Наверное, Мадлен застрелилась сама, когда немцы ворвались в дом. Женевьева убита в саду, видно, хотели прикрыть огнем ее отход. Но оцепление было таким, что там и мышь бы не проскочила. Они не знали, сколько людей в доме. Забросали их гранатами через окна, потом пустили в ход огнемет. Дом уничтожен почти полностью. Мадлен и товарищи отстреливались почти до утра. Под утро фашисты вынесли все четыре тела в машину. Значит, они погибли...

Толстый Ян замолчал. Молчали и другие. Уныло смотрели вниз люди из Сент-Этьенна, за эти полтора суток они уже почувствовали всю тяжесть случившейся беды.

Сжав губы в тонкую полоску, молчал Массат, только желваки на скулах не переставали двигаться. Молчали командиры партизанских отделений, осмысляя страшную новость. За последние полгода в отряде погибли только двое. И то в прямом бою с врагом. А здесь сразу четверо... И кто!

Молчал Андрий, не в силах освободиться от тяжелого оцепенения, которое делало мысль замедленной, мешало до конца понять происходящее, не давало распространиться острой боли, что жгла в груди, не согревая зябнувшего тела.

— Андрий, — наконец выговорил Массат, — иди скажи ему...

— Я? — проговорили Андриевы губы. — Почему я?

— А кто? — спросил Массат.

Андрий молча поднялся, кровь совсем отлила от лица, ноги плохо слушались его, и, когда он повернулся, чтобы выйти из штаба, пошатнулся, едва не упал. Он вышел из прохлады дома в горячий воздух августа и сказал, глядя прямо перёд собой, прямо в глаза Пако, который неотрывно смотрел на дверь штаба уже целых полчаса, а сейчас по лицу Андрия, по его глазам читал все, он уже слышал, уже знал, но нет, нет...

— Она погибла, Пако, — мертво сказал Андрий, — Она погибла. И Мадлен. И еще двое — Леброн и Тандье. Они погибли, брат.

Беда приходит неожиданно, как выстрел в спину, как раз тогда, когда забываешь о ней, когда думаешь, что твоя радость обязательна и вечна, как земля. Как мы хотим, чтобы наше существование было долгим, чтобы чувство уверенности не покидало нас, уверенности в себе, в ближнем, в том, что придет новый день и принесет новые лучи солнца. Как нам не хватает обыкновенной опаски, когда мы впервые достигаем высоты своих чувств!.. Ждем только радости, ведь иначе и быть не может, если уже однажды так было, просто не может быть ничего другого, если ты любишь и любят тебя, и ты молод и силен, и все только начинается. А война заканчивается, и долгая, бесконечная жизнь впереди, и твоя душа приняла в себя другую, и вокруг друзья...

Я ждал этого, боялся этого, я говорил ему, сколько раз говорил ему, но кто же прислушивается к предостережениям, кто удержится от соблазна опалить себя в вечном огне желания и любви, кто может сдержать свои чувства в восемнадцать лет! Кто думает о каком-то другом течении событий, кроме такого логичного, такого естественного — быть вместе с любимой сегодня, сейчас и всегда...

Уже третьи сутки Пако лежит молча, отвернувшись к стене. День и ночь смешались у него, и я не знаю, думает он, бредит или забывается на какой-то миг в тяжелом сне, одолевающем его полную боли душу.

Я тоже не сплю. Массат сказал: будь при нем, Андре, пока он не придет в себя. Просто будь с ним сейчас, обойдемся без вас какое-то время, да на эти дни вроде бы и не намечается ничего особенного. Надо выяснить, что в Сент-Этьенне, и подготовиться как следует к грядущим событиям. Скоро у нас большая боевая операция, когда именно, сообщат из центра. А сейчас помоги ему.

Я был благодарен Массату. Он понимал все, но я был благодарен ему и за то, как он это говорил, в его голосе звучали не только сочувствие и жалость, не только приказ командира, который должен опекать других, — так разговаривал бы со мной отец, или брат, или близкий друг. Вот за что мы все любили Массата.

Пако пошел в нашу палатку, не глядя перед собой, не видя никого и ничего, лег, не раздеваясь, на дощатый лежак, небрежно, как всегда у него, застеленный клетчатым шерстяным одеялом. И отвернулся к стене. Так он лежал уже третьи сутки. Я сидел возле него. Слова были бессмысленны, я молчал.

Я не мог спать, чувствуя, что он не спит, но усталость время от времени одолевала меня, и я погружался в недолгий сон, с тем чтобы проснуться в тревоге и убедиться снова, что он рядом, по-прежнему не спит, бредит своим горем и все еще неспособен постичь находящуюся за пределами боли холодную правду смерти.

Наша палатка была самая маленькая в отряде, но и самая лучшая. Пако очень гордился ею, «альпийской», серебристой, необычной. А как же, мы же горцы, я вот с Пиренеев, Андре с Карпат, а Карпаты — это те же Альпы... Ребята смеялись: ты же из Мадрида, а не с Пиренеев, да и Андре не с гор, а из небольшого местечка, от которого до Карпат вон сколько. Да, но мы столько времени прожили в горах, в наших, испанских горах и сейчас тоже, не унимался Пако... Очень уж хотелось ему быть необыкновенным. Такие рассказы о себе он обрушивал и на Женевьеву. Когда она приходила в лагерь, я вечером шел ночевать в палатку к Збышеку, хотя для постороннего глаза ночевала там как раз она, а я в своей палатке. Все знали об этом, и каждое утро Пако становился объектом шуток и подкалываний. Только он, и никогда Женевьева.

Сколько раз я смотрел на нее и все больше понимал увлеченность Пако, его страстную влюбленность в эту девушку. Эти горячие глаза, это медленное, чуть ленивое движение головы, эта сдержанная походка... Что-то в ней завораживало мужчин, что-то влекло вопреки логике и разуму. Какие-то чары, думал я тогда, есть в ней что-то колдовское, не иначе. Потом эта мысль казалась мне смешной, я думал, стараясь быть реалистом, что мы просто отвыкли от женщин в лесной глухомани, может, мы видим ее такой, потому что больше никого нет. Однако этот реализм оказывался каким-то куцым, не такими уж мы были дикарями, каждый знал, чем живет и для кого, и все же все тянулись к Женевьеве. Может, она находилась в той поре расцвета, когда в ней начало угадываться все, чего мы ждем от женщины, от девушки, от возлюбленной, может, привлекала ее внутренняя горячность, которая вдруг весело вспыхивала в ее глазах, освещая и согревая каждого из товарищей — и тех, с кем Женевьева разговаривала, и тех, на кого она просто смотрела.

Это была наша утрата, наша общая утрата, наша общая боль. Но чем случившееся стало для него?

Мне было больно, что Пако не спит третьи сутки, больно, что нечем ему помочь, но во мне самом что-то умерло после этого страшного известия...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: