— Ты, Степан, молодой, дурной еще. Где это видано, чтоб купецкий с сумой ходил. Скорей ты ноги с голодухи протянешь…

— Ишь, сучок востроносый! Руками размахался. Пропадет на золотник, трезвонит на тысячу.

— Иродово племя.

— Лонись харзу подшиб. Ходил к нему на табак менять…

— Ну?

— Пришлось отдать за так. Фельдфебелем грозился. Мол, монополью нарушил… Лучше б Настюшке в Россию послать.

— Тут пошлешь. Самому бы выбраться…

Сидели в черной ямине тобольские, вятские, рязанские мужики, согнанные с родных подворий, оторванные от Настюшек да Марьюшек ставить на берегу бескрайнего моря новый город государства Российского Владивосток. Жались друг к дружке в прожженных у кострищ шинельках, в порыжелых, избитых о туфяк и базальтовую крошку сапогах, которые для мягкости и тепла набивали по новому, дикому, способу — шелковистой травой улой.

Не солдаты — больше мастеровые. Новая земля не огня просила — лемеха, не картечи — плотницкого топора. И руки у них пахли не порохом, а железом да дегтем, что варили тут уже по вологодскому или архангельскому способу.

Что им до взволнованного господина Синицкого и его капусты. Купец наживает свой товар. У них же ничего, кроме новых мозолей, не прибавится. Сыграет утром сигнальщик зорю, стрельнет гарнизонная пушка холостым зарядом — и айда служивые на развод, на работы — поправлять порушенный за ночь город, ставить новые дома, причалы, пакгаузы крепкой кладкою, живою сметкою, чтобы никакое другое лихо не понаделало новых бед. Чтобы крепко держать в руках ключ от молодого города империи, чтобы зорко гляделось государству Российскому, чтобы бросить бескрайнее море, к его ногам.

— Страх господний!

— Море гневится — земля трясется.

— Как на четвертом бастионе в Крымскую!

— Еще пуще!

Ослепительно белое солнце вставало над морем, и в сторону от него, охватывая западную половину небосвода, уходило зыбкое синее пламя. И там, где оно, ослабевая, спускалось к горизонту, море загоралось тяжелым, металлическим светом. Легкие облака неприметно собирались с востока, и вдруг они как бы дрогнули, видно, их ударило ветром, зашевелились и, рассыпаясь, словно испуганная стая чаек, понеслись вдогонку за поднимающимся солнцем.

Со стороны казарм пробили склянки. На площади горнист с поцарапанной щекой сыграл запоздалую зорю. Зайчики с блестящей голосистой трубы весело вспыхивали и тотчас гасли в темных замерзших солдатских плазах.

В бухту Золотой Рог медленно входила шхуна «Алеут», регулярно плававшая в устье реки Суйфуна, где начинался великий сухой путь в Сибирь и европейскую часть России. Густой шлейф дыма из узкой, как голенище, трубы тянулся от эгершельдовских камней. Сбивая с уснувшей, как будто обессиленной за ночь, воды чаек, шхуна дала гудок. С единственного, искореженного ночным штормом причала махали. Мелькнули швартовы. Скрипнули зыбкие доски от толчка шхуны.

«А тебе зачем?» — подаваясь и брызгаясь, враждебно скрипнули доски Петру Гроссевичу. «Наконец-то!» — радостно подумал Гроссевич, прыгая на морскую капусту господина Синицкого, вылезшую с отливом на берег. Капуста спружинила.

Поразили отчетливо выступающие на фоне ясного, голубого неба крутобокие сопки, тяжелой цепью охватывающие бухту. В глаза бросились свежие надолбы пней, рассыпанных по склонам. Посмотреть — в рассыпном строю идет атака невидимого врага, притаившегося на гребне. Но это сказка, фантазия. На самой ближней сапке, одним боком завалившейся в море, мирно полощется, играя с легким ветром, российский флаг. Сам же город представлял зрелище весьма странное, и, наверное, не у одного пассажира, ступившего на владивостокский берег, мелькнула сумасшедшая мысль: «Уж не на войну ли я попал?» — И он был не далек от истинного положения дел. После ночного тайфуна город представлял собой крепость, державшую длительную осаду и взятую приступом после ожесточенной бомбардировки.

Догорали пакгаузы, вспыхнувшие посреди ночи. Дымились головешки офицерской казармы. Повсюду разбитые ящики, рассыпанные бочки, клочья бумаги, сена, тряпья.

Раздавались редкие бабьи голоса. По свежему следу обходили надломленные избенки. Плакали. На свету поруха виднее. У казармы со сдвинутой набок крышей, блестя топорами, возились солдаты и матросы.

Идя берегом, густо заваленным расползшимися тюками каких-то водорослей темно-кофейного цвета, Гроссевич увидел странную фигуру, восседавшую на одном из них, в ватном суконном казакине с меховой оторочкой и плюшевом картузе с наушниками.

— Не скажете, почтенный, что здесь случилось? — спросил. Гроссевич.

Человек обратил на него сердитое лицо и, потеребив грязную, забитую соломкой бороду, враждебно оказал:

— Тайфун.

В Петербургу по книжкам и журналам, а в Иркутске, куда Гроссевич приехал после окончания военно-топографического училища за назначением, от топографов-очевидцев слышал он об этом страшном капризе природы. Но действительность, вернее ее последствия, превзошли самые яркие картины, которые рисовало его воображение. Гроссевич внутренне содрогнулся и, не донимая расспросами человека в плюшевом картузе, пошел в город.

По дороге, встретив матросов, окруживших большой гребной катер с разбитым подзором, выброшенный штормом на берег, расспросил их, как найти поручика Колесова. Ему показали небольшой домишко, торчавший на склоне сопки.

Вечером, устроив кой-какие дела, он поднялся по выбитой до камня тропе и, миновав сторожевую будку, из которой торчал штык часового, взошел на скрипнувшее крыльцо.

В сумрачной горнице у разбитого окна, верх которого был небрежно подколот рогожкой, сидели офицеры. Играли.

Гроссевич, назвавшись, опросил поручика Колесова.

— Кто? Кто?.. Гроссевич? — из-за стола поднимался моложавый, но уже с лысинкой, просвечивающей сквозь редкие черные волосы, с быстрым, усмешливым лицом поручик Лева Колесов.

Недоумение, растерянность, досада пробежали по его лицу. Гроссевич, надеясь встретить в чужом месте товарища, был несколько смущен. Одно мгновение ему показалось, что Колесов намеренно затрудняется признать его. Но Колесов наконец улыбнулся, но как-то странно. В голове Гроссевича мелькнуло: если бы он не назвался, а сел бы молча, незаметно за игральным столик и попросил сдать Колесова, то тот бы и сдал спокойно, не признавая.

Учились в одной гимназии. Только Колесов кончил ее лет на пять раньше. Поступил в Санкт-Петербургский университет на юридический факультет. Не окончив курса, бежал на Кавказ: «Поймаю пулю или крест». Но военные действия на кавказском театре шли к концу. И вместо той картины, которую рисовали Пушкин, Лермонтов, Толстой и собственное Левино воображение, он увидел благонамеренную среду, которая поспешно пожинала плоды только что заключенного мира. Мелькнул странным образом в Москве. Ахнули в кружевные платочки многочисленные знакомые Левины барышни, когда однажды увидели его фамилию в нечаевских списках. Пиковый офицер, да и только. Раза два-три встречал его Гроссевич среди своих друзей, но дальше внешнего знакомства дело не шло.

— Ну, брат, и тебя к нам фортуна завернула, — сказал Колесов, принимая руку Гроссевича в свои, которые чуть ли не на пол-локтя выскакивали из рукавов тесного сюртучка. — Никак в топографы к нам?

— Да, на съемку.

— То-то я вижу — при мундире… Это правильно, брат, хорошо. У нас тут такие дела… Видел, как городишко ковырнуло? — сказал он, хватаясь вдруг за щеку и морщась, словно от зубной боли.

— В самую точку угодил, на самый бал. Тут такой маскарад был…

— Что с вами? — опросил Гроссевич.

— Щека, что ли? Нервы, нервы… — недовольно и как бы сердясь на вопрос, ответил Колесов. — Такое творилось… Господа, знакомьтесь. Гость петербургский.

Офицеры оживились. Бросили карты, зажгли еще свечу.

— Я думал, вы здесь, как в царстве Берендея, — сказал с улыбкой Гроссевич, когда в потолок стрельнуло и шампанское полилось.

— У Берендея, у Берендея. Это нас морячки выручают. Сереже Анциферову спасибо скажи. Вчера на «Востоке» из Нагасаки пришли. Морячки — наши цари и боги, не они бы… — Колесов поперхнулся дымом, раскуривая толстую манильскую сигару, махнул рукой в сторону уже немолодого лейтенанта с темным усталым лицом. Сидел он как бы сбоку, молча наблюдал Гроссевича.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: