Садится на подоконник, сутулится.
— Глушь, так уж глушь. Ни одного порядочного человека. Ариша — чучело гороховое. Леночка, что о ней скажешь? С ребеночком, да и самой ей хоть пеленки меняй — сосунок. Из начальства — ну кто тут? Председатель колхоза Климов — интересный мужчина, но увяз в хозделах. Новиков — партийный секретарь, — между нами говоря, слишком во все нос сует. Вчера заявился: почему, видите ли, лекцию не прочла? Настырный такой, во все вмешивается. Ну, я его быстро на место поставила. «Пока что, говорю, я лично перед районной больницей отчитываюсь, а вы давайте по своей линии…» В общем, тоска зеленая… Вы не представляете, как все надоело. Вы молоко у кого брать будете?
— Не знаю еще…
— Если надумаете, так берите у нас… Жирность четыре и три десятых. Хоть на молзаводе справьтесь. Породистей нашей коровы, пожалуй, во всех Озерках не найдете… С одной стороны симменталка.
— Спасибо.
— Папочка ее здешний бычок, а мамочка благородная… — Она смеется, довольная своим остроумием. Прощаюсь с Ольгой Никандровной. Иду к Невьяновым.
Вдоль села — горбатая улица. Маленький магазинчик с вывеской: «Магазин Пихтовского сельпо». На дверях замок. Кровельными гвоздями прибита бумажонка «Принимаем гребы». Вдоль улицы провода: телефонная линия и электросеть. Вправо и влево разбегаются узкие зеленые переулочки. Замечаю, что в селе много новых домов. Это радует.
Навстречу девочка ведет за руку голопузого малыша. Спрашиваю, где живут Невьяновы. Она машет в сторону дома с голубыми ставнями.
— А вон там…
Вхожу в чистый широкий двор. У стены сарая приютился верстак из толстых плах с металлическими тисками. Над сараем, как черная небывалая птица, простирает неподвижные крылья ветродвигатель.
Посреди двора на треножнике сияет медный таз. В тазу кипит варенье. Надя, раскрасневшаяся, в белом фартуке, с губами, испачканными ягодой, снимает ложкой розовую пену, стряхивает ее в блюдечко. Оглядывается на стук калитки.
— Здравствуйте.
Почему-то приятно, что девушка не удивлена моему приходу, будто ждала.
— Вы к маме? Я вас провожу.
Идем в дом. В просторной кухне лавки выкрашены светло-голубой краской. На стенах сельскохозяйственные плакаты, почетные грамоты в рамках, фотографии. Под самым потолком, в углу, темный, засиженный мухами образок богоматери с младенцем и пыльная веточка вербы.
В горнице на деревянной кровати сидит женщина. Одна нога ее, обмотанная чистой белой тряпицей, лежит на подушке. Женщина шьет что-то, близко поднося шитво к глазам.
— Вот спасибо, что зашли, — заговорила она улыбаясь. — Садитесь, пожалуйста.
— И давно болит?
— Второй месяц пошел.
Развертываю повязку. Ощущаю отвратительный гнилостный запах. Ниже колена, среди набухших синих венозных узлов, зияет гнойная рана. Вместе с тряпицей от нее отделяется что-то сырое, желтоватое, похожее на глину.
— Что это?
Женщина смущена, мнется. Надя вмешивается:
— Это Авдотья жевку приложила.
— Что за жевка?
— Хлеб нажевала.
Промываю рану перекисью водорода. Становится заметна краснота, ползущая вверх от раны.
Входит Невьянов с полотенцем в руках, вытирает мокрые шею и плечи.
— Вот как плохо получается, — говорю я ему. — У бабки лечитесь, а к медработникам не обратились. До чего довели.
Невьянов спокойно вешает полотенце на гвоздь.
— А к кому обращаться? К Погрызовой? От нее помощи ждать нечего.
— Почему?
— Свиней развела. Кроме своего хозяйства, ничем не интересуется. Явится к больному, присядет подле кровати, пульс щупает, а сама выведывает: «У вас боровок или свинка?» — «Свинка». Спросит, огулялась ли, закажет пару боровков. А выслушать больного и не подумает. Вот тебе и медпомощь.
Странно. Этого я не ожидал. Ну что ж, поживем, увидим.
Накладываю повязку с риванолом, выхожу в кухню. За мной следом Надя.
— Надя, — произношу я громко, чтобы слышала ее мать. — Если придет Авдотья, гоните ее прочь, чтоб духу ее здесь не было. А то Полина Михайловна без ноги останется.
Надя приносит в кухню чернила и ручку. Вместе с Невьяновым составляем акт о несчастном случае с Окоемовым. Узнаю, что колесный трактор, на котором работал Андрей, давно уже списан. Он самовольно отремонтировал его и пустил в ход.
— Похвастать хотел: «Вы, мол, трактор выбросили, а я на кем еще поработаю», — пояснил Невьянов.
Он не оправдывается, только говорит сокрушенно:
— Прошляпил я. Молодежь — народ аховый.
На обратном пути зашел в сельсовет. Знакомлюсь с председателем сельского Совета Егоровым. Это крепкий, плечистый мужчина, лет пятидесяти, с загорелым моложавым лицом и седыми, снежными, прямо-таки морозно-голубыми волосами. Гладко выбритый, с непокрытой головой, он стоял на крыльце сельского Совета и недовольно смотрел на небо.
— Опять дождя не миновать.
Узнав, кто я, он улыбается, на лбу его расправились незагорелые морщинки, карие глаза глянули на меня весело.
В приемной Совета женщина в пенсне печатала что-то на машинке.
— Лина, — обратился к ней Егоров. — Вот этого товарища пропиши в Озерках и сделай примечание: «Пожизненно».
Женщина не обратила внимания на шутку. На миг ее пальцы застыли над клавиатурой и снова замелькали. Егоров сел на диван, указывая место рядом с собой, сказал:
— До вас тут все гости были. Поработают полгода, год и рвутся увольняться. А у вас какие планы?.. О больнице не говорите — знаю. И уже позаботился. Смета утверждена. По шестнадцатой статье двадцать тысяч на ремонт. Договариваюсь с плотниками.
— Помещение тесное.
Егоров развел руками.
— Что поделаешь? Пока так. У нас не Москва.
— Где ж там можно разместить десять коек?
— Размещали, уверяю вас.
В голосе его прозвучала легкая обида.
— Скажите, — заговорил я о другом, — что вы знаете об Авдотье Окоемовой?
Егоров насторожился.
— Окоемова? Она раньше занималась знахарством. Пользовалась тем, что врачебная работа у нас ослабла. Мы ее серьезно предупреждали, она дала расписку…
— Она и сейчас этим занимается.
— Вы уверены?
— Вполне.
— Тогда надо собрать факты и пресечь. Пресечь! Поняли?
— Да, да, — согласился я, насколько мог уверенно. — Надо пресечь.
Бабка Окоемова представлялась мне уродливой Наиной из «Руслана и Людмилы», с руками цепкими и колючими, как ветви сухой боярки, с пронзительным и ненавидящим взглядом, с лохмотьями на костлявых грязных плечах. Она, как вошь, копошится где-то рядом, сея заразу невежества. «Пресечь, — думал я. — А как пресечь? Откуда я знаю?»
КОЛДУНЬЯ
У Погрызовой мутные глаза. В лицо собеседнику она не смотрит, на миг вскидывает взгляд и снова прячет его за припухшие, желтоватые веки. Еще неприятная черта: Ольга Никандровна ходит шумно, стуча о пол туфлями, надетыми на босу ногу. И еще: груба с Леночкой. Говорит ей «ты», «ну-ка поживей», «чего расселась?»
Со мной она вежлива. Даже очень. На днях рассердилась на меня, но не вспылила, сдержалась. Дело было так. Пришел шофер с обожженной рукой, и я попросил Погрызову:
— Сделайте сухую повязку.
Она открыла стерилизатор, взяла пальцами марлю и положила на стол.
— Обождите, что вы хотите делать? — вмешался я.
— Вы сказали, повязку.
— Выбросьте эту марлю, — посоветовал я тихо. — Стерильный материал класть на стол нельзя.
Она шумно отодвинула дверцу шкафа, стала искать пинцет. В полдень, когда больные разошлись, Погрызова попросила Леночку выйти и, расположившись против меня, сказала вкрадчиво и ласково, будто нашалившему ребенку:
— Виктор Петрович, не совсем удобно получается. Вы делаете мне замечания при больных.
— Да, неудобно, — согласился я.
— Вы подрываете мой авторитет. Медицинская этика не позволяет…
— При чем тут этика? — удивился я. — Вы ошиблись — я поправил вас. Если ошибусь я — поправите вы меня. Давайте договоримся не обижаться друг на друга.