Вечером, стащив с потных ног сапоги, Худяк рассказал Ефросинье о своих тревогах: тундра при каждодневном солнце, как сухая трава, брось искру — и Анадырю несдобровать, сметет его, как лист осенний… Он проверил, заперта ли дверь, подбросил в печку полешек, они затрещали, и печь загудела. Он поставил к печи сапоги — просохнуть, а сам по давней привычке сел на корточках напротив огня и ждал, что скажет Ефросинья. Она молча раздевалась: платье аккуратно сложено на лавке, волосы распущены и встряхнуты; в рубашке она потопталась на оленьей шкуре, но и рубашка чаутом упала к ногам, и Ефросинья юркнула под одеяло. Помолчав, тихо попросила:

— Петь, а Петь, ляг побыстрей… мне холодно…

— Неспроста, — говорила она вскоре, — про Аверьку завелись… Кому-то хочется на тебе силу проверить. — И ослепленная такой страшной догадкой, она похолодела. — Петь… Петь, — в ее словах послышалось неистовство, характерное всем женщинам, когда мелькнувшая мысль надолго становится убеждением. Она приподнялась на локте, всматриваясь в Петькино успокоенное лицо и вдруг порывисто стала его целовать, приговаривая в задыхающейся горячности: — Дорогой мой… дорогой мой… никому не отдам… родимый мой…

Худяк, не ожидавший подобного, хотел отстраниться от воспаленных губ Ефросиньи, но сил не хватило, и он покорно, даже с наслаждением принимал ее буйственную нежность.

— Ну что ты, — успокаивающе только и говорил он, поглаживая ее гладкие, крепкие плечи, — что ты, женка моя сердечная.

А Ефросинья шептала:

— Давай уедем отсюда… Гиблое место… В Якутск, куда захочешь… В Иркутск… там дядька у меня… с голоду не умрем… дорогой мой… уедем, а? А? — еще раз повторила она и заплакала. Скоро она забылась во сне, часто вздрагивала, искала рукой Петьку…

Утром она встала поранее, на цыпочках подошла к двери и потрогала зачем-то запор. Раздула печь и сунула к огню чугунок с оставшейся с вечера ухой. В углу, у дверей, стоял бочонок. Она зачерпнула из него деревянным черпаком моченой брусники. Делала вес, однако, без особого шума: Петьку нора бы и будить, да пусть поспит мужик; нелегка эта чертова служба. Она вспоминала ночь и еще более укреплялась в мысли, что догадка ее верна: черные силы нацелились в Петьку. «Сказать или повременить? — думала она. — Как он: вскинется или промолчит? Да и подействует ли все на него?» А ей так хотелось, чтобы Петька вскрикнул: «Пропади все пропадом, живут же люди, не помирают без казачьей службы!» В душе-то она знает, что Петьку вытолкать из Анадыря трудненько, а, впрочем, и невозможно до прихода этого ирода треклятого, Володимера Атласова. Подлости Петька не обучен. Другой на его месте такую бы цену себе набил (да и мошну впридачу), что честнее не было бы человека от Якутска до Анадыря. Он же нажил тайных врагов да нож в спину (по непогоде спину стало прихватывать). С таким характером не уживется. Ловчить, нахально урвать, чтоб все ахнули: «Вот везучий!» — не умеет. Служба государева превыше всего… Ефросинья досадливо сморщила лоб. Петька похрапывал во сне… Смешно спят мужики, ну как дети малые. «Сказать или опосля разговор затеять?»

— Петь, вставай, острог проспишь, — сказала она негромко, склоняясь над ним. Волосы ее легли на Петькино лицо, видимо, защекотали, он муркнул, притянул к себе Ефросинью, она мягко отстранилась. — Вставай…

Провожая Петьку, она так и не нашлась, как же подступиться к нему с разговором: куда и решительность делась.

Немногочисленный Анадырский острог возбужденно гудел с утра. Самым верным казакам Худяк приказал быть наготове, занять сторожевую башню, стеречь подступы к воротам. Домишек-то в остроге — невелико число, но кто-то же внял слухам: мол, надо бы воровски открыть острожные ворота и людишек начисто испродать.

Про Аверьку на сегодня забыли: всплыли таившиеся глубоко в сердце обиды — старые и новые. Вспомянули Атласова, отца Якова. Кому-то недодали жалованье. Это было при Атласове. Шкуродер… На Ефросинью, жену отца Якова, имел виды. Отца Якова он сгубил, больше некому. Но подлостью воспользовался Худяк (одной веревочкой связаны)… А Ефросинья-то, горькая вдова, не успела отплакать, а юбку задрала перед Худяком… В Якутске власть непрочная, в казне воевода завяз, как птичка в смоле…

Зашатался старый острог.

Испугался Петька: в подстрекательстве крикнут: к пороховому погребу! — не удержишь, немногие запасы пороха и свинца развеют, бери, тундра, казаков тогда голыми руками, как хочешь.

Худяк казака по избам послал: собираться к приказной избе.

Явились.

Шуточками перебрасываются, посмеиваются, а глаза настороже.

Петька из приказной избы показался — стихли.

— Оглядел казаков, их жен, в большинстве чукчанок, крещенных еще отцом Яковом, их детей, красивых и резвых. Невидимый голосок внутри подталкивал его — начинай, не давай слову чужому сорваться, упреди. А он медлил, решил проверить, насколько глубоко недовольство.

Люди молчали. Даже дети, ощутив необычность происходящего, притихли и посерьезнели.

Худяк поискал глазами того, кто ж против него настраивает казаков, однако никто не прятался за чужие спины, все на виду. И Худяк почувствовал, что сроднился с этими казаками, мрачноватыми от вечного холода, недоеданий, напряженными от сознания того, что ты самый окраинный, за тобой к океану никакого русского жилья нет, — почувствовал все это и успокоился. Он не мог кричать с истошностью и подавлять своею властью людей (хотя иные ставили ему в вину незычный голос, которому не поймешь, подчиняться или нет), считал, что мягкость и спокойная обходительность дают больше пользы… Более того, он не терпел рукоприкладства, втаи уверовав, что лицо человеческое священно, как лик святого, и оскорбить человеческое лицо насилием — кощунство. Однако его самого за время кошмарного, как будто потустороннего пути с Онеги до Анадыря били и били часто в лицо то кулачищем, то сапожищем, и он, отбиваясь, отвечал тем же; и шатались, кровясь, зубы, взбухали синевой глаза.

Если бы сейчас он крикнул: «Бунтовать вздумали?! Да я вас всех перепорю на устрашение детям вашим и женам вашим, и запомнит род ваш страшную кару за бунтовство!» — его б разнесли. (На это и рассчитывал тайный запальщик; Атласов бы вскипел, наговорил бы слов и похлеще, но против Володимира еще подумали: идти на него или добровольно сдергивать порты и под батоги ложиться.) Худяк же шапку снял, бородку пощипал.

— Ну вот что, казаки, — сказал он, — собрал я вас для совета. (Молчание.) Не дает мне одна мысль покоя… (Насторожились.) Какой-то червь поганый решил тайно детишек ваших, женок молодых ваших запродать и сыметь от всего выгоду… (Загудели, задвигались. «Говори, не тяни!» — кто-то крикнул «Ишшо чево захотели!» — добавилось вслед.) Вы Аверьку вспомнили… («Погубил его Волотька! И нас всех ради своей корысти погубит!» — заверещалось в толпе, голос подхватили. — «Верна-а!»)… Все гомонитесь, а кто видел, что загубил Аверьку Атласов? А никто не видел… Мало ли людишек не возвращается из тундры… Про службу государеву забыли. (Поутихли.) Мы зачем здесь, на краю земли? Ясак собирать, казну пополнять. А более того, Володимиру Атласову быть надежной опорой. Он в неизведанных землях с товарищами нашими… Их жены и детишки вона, все здесь… («Верна-а! — знакомый голос перекрыл гул. — «Верна-а!»)

Судили-рядили казаки, откуда ж завелось в остроге недовольство, виновные — скрытны, и тогда всем миром решили было, что бес попутал казацкие души. Они почувствовали облегчение, что высказались до конца, и каждый был рад мирному исходу. И вновь забегала ребятня, засуетились бабы: острог вошел в знакомый жилищный уют.

Худяк осмотрел сторожевые башни, проверил, не отсырел ли порох у медной пушчонки. Верные казаки улыбались ему, он кивал им головой: вот, братья, выдюжили, отстояли острог…

В темноте добрался он до своей избы. Ефросинья кинулась к нему ни жива ни мертва. Он обнял ласково: не пугайся, чего дрожишь, видишь, жив-здоров. Ефросинья не отходила от него: и сапоги сняла, и раздеться помогла, и воды полила на руки, на шею Петька ухнул, всплеснул водой, холодные брызги попали на Ефросинью. Она в другой раз и накричала бы, сейчас же потрепала его волосы: не балуй.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: