Родственники Анны избегали его. Отец умер в монастыре. Ивашка сказал осуждающе:
— Деда шибко ругал тебя, когда отходил.
— Откуда-ть такой всевидящий? — удивился Петр.
— Калека на базаре за корку хлеба рассказал.
— Который?
— У лавки Трегубина сидит.
— Ах ты, Васька, вражина… он всегда про всех все знает, — вспылил Петр. — Насбирает со всего света небылиц и торгует ими… больше нечем… вражина…
Посмотрел Ивашка на отца горько так, недоуменно, что Петр, сам того не ожидая, отступил на шаг и внимательно оглядел Ивашку с головы до ног и понял, что не знает он сына своего: вон какой рослый, в деда (недаром деда под защиту берет, характером внук завладел крепким, настоящий Козыревский, и ежели в бунты не ввяжется, жизнь ему определена долгая), и еще умом пытлив, со всяким может разговаривать, к себе расположить (калека Васька на что скрытный и хитрющий, всяк норовит человеку насолить, а потом смеяться над ним; калеку не побьешь — он же калека, народ вступится, да и самое скверное — трогать калеку; а Ивашка по душам, видать, с ним говорил).
Петр, пообещав взять с собой Ивашку в дальний путь, затем сожалел: неухожены пути таежные, гибельны, а для человека в десять годков тем паче. К удивлению своему, Петр увидел в Ивашке не мальчика, а лишь малого ростом казака; увидел и понял, что отныне ему придется разговаривать с сыном на равных и что быть Петру с сыном до тех пор, пока тот не оперится и не покинет отцова гнезда (ему и сейчас неуютно в этом гнезде, да и кто согласится назвать избу без матери гнездом).
Овдотья больше не появлялась. Попечалились Петр с Ивашкой, да тут от воеводы и казак приспешал. Давай, Козыревский, сбирай какие-никакие монатки и с отрядом нового камчатского приказчика шагай в сторону окиян-моря. Сына своего, Ивашку, могешь прихватить, добавил казак, но соляного и прочего жалованья ему не положено воеводой; твой прокорм, Петр… Казак потоптался у порога, поскреб затылок и, воровато оглянувшись, вполголоса сказал:
— Слышь, Петька… тут… ну промеж нас чтоб… слышь… Овдотья че не кажется… эт того… слышь… десятник ее припугнул судом за прелюбодейство… она того… слышь… прячется от тебя… в избе своей… словно монашенка…
От таких слов потемнело в глазах Петра, непонимающим взглядом обвел он прокопченную избу… И зачем казак разбередил его душу. Нет больше веселья для него. Овдотья, тихая и ласковая, превратилась для него в зыбкий белесый туман; она и не таяла, а фигура ее смазалась, словно видел он ее сквозь слезы, и только одни Овдотьины глаза, до боли близкие, встревоженно наблюдали за ним.
Казак, заметив, как Петр зыркнул в угол, где топор прислонен, закрестился, бородка его задрожала; ах ты разнесчастный, чего ж ты с языком своим не совладаешь, вечно сунешься, где тебя не ждут, корил он себя; а Петька, думал он, разнесет по Якутску: казак, мол, сказал: а он от самого десятника слышал… так Петьке десятник и словом не обмолвится, а казака со свету сживет… как пить дать сожрет и не оближется.
— Слышь, Петька, — проговорил умиротворяюще казак, приободряясь от того, что Петр, видимо пересилив себя, тяжело опустился на лавку, — ты Овдотью… слышь… не тревожь… ты мне скажи, я прыткий… слышь, коль шепнуть че…
«И впрямь, — думал Петр, — не положиться ли мне на казака, не послать ли выведать, доколе Овдотья будет монастыриться?»
— Однако ты ступай, скажи воеводе, что Петька Козыревский с сыном Ивашкой готовы.
Казак хотел сказать что-то, но махнул рукой и, не торопясь, огорченный, что Петр так и не осмелился приступиться к его словам, ушел. «Осторожничает, — думал он дорогой, — оно и правильно… слышь… тень десятника за спиной кому приятна».
Перед дорогой Петр направился на торговую площадь. Он хотел в последний раз издали глянуть на место, где десятник исполосовал его тело.
Он потолкался среди рассудительного и хлопотливою люда. Дружелюбно, не обращая внимания на холодные взгляды, приветствовал знакомых, которые старались побыстрее от него отдалиться, показывая всем видом своим, что они хотя и знают Петра, да и как бы не знают и вряд ли когда знавали.
Лобное место пустовало, и столбы высились как две ноги громадной птицы, осторожно опустившейся на серый песок, в котором копошились воробьи.
С подкравшимся злорадством он подумал, что сейчас бы он с удовольствием глянул, как вытягивают кнутами какого-нибудь вора-мошенника. Он возжелал своего превосходства, он хотел мучительного отмщения и рад был бы кинуть под плети любого… да хоть этого… того… пятого… десятого… Оторопело заметил, как заговорил сам с собой. «Что это я, господи, — быстро перекрестился Петр, — чертово наваждение…» Он развернулся, чтоб бежать… на него глядел калека Васька.
Васька, будто приросший, сидел у лавки Трегубина. Мало кто помнил Ваську здоровым и крепким: все думали, что он сразу родился тощим и больным. Васька притягивал к себе людей — он мог и слова не обронить, а весь вид его, сосредоточенный, отрешенный, будто очищал. Трегубин подкармливал Ваську; иные купцы сманивали калеку к себе, обещали жизнь если не райскую, то вполне сносную; Васька смеялся: «Трегубин честнее всех вас: он если подлец, то до конца». Трегубин и вида не подавал, что готов удавить Ваську за такие слова: за Васькой стояла толпа, Трегубин ее побаивался, да и покупали у него больше, рассуждая по-Васькиному, что если он и обдерет, то по-честному, на то он и волк, а его собратья-купцы и елеем обольют и тут же норовят карман дочиста вытряхнуть.
Петр от Васькиного взгляда почувствовал смущение души; он вознамерился было, усмешно поджав губы, отвернуться и идти прочь, но взгляд калеки притягивал, и Петр сам собой оказался рядом с ним.
— Уезжаешь? — спросил негромко Васька. — Ивашку забираешь, — с явным сожалением продолжал он, — люб он мне, смышлен… Деда жалел, плакал: чистые слезы святы.
— Чего ему болтаться одному, — буркнул Петр, — сгинет…
— На Анну все боле лицом находит…
— Ты меня не вороши! — наклонившись к Ваське, прошипел Петр.
Лицо Васьки оставалось спокойным, и казалось, что разговаривал он не с Петром, а сам с собой.
— Всевышний погладил дланью сердце мое, и оно, опаленное, умерло… Всевышний коснулся очей моих, и они воззрились в черноту моего сердца — черную тайную книгу человека… Я скажу тебе, Петька, жить тебе богом отпущено до семи годков после смерти Анны…
— Экий ты болтун, Васька! — громко крикнул Петр, и люди, проходившие мимо, начали останавливаться, приглядываясь, что же вытворит известный бузотер Козыревский, не придется ли кликать людей государевых и не объявить ли слово и дело.
Однако Петр оправился от Васькиных слов.
— Увидим! — Он одернул рубаху, пригладил волосы и, взвеселясь, с явным вызовом посмотрел на собравшихся людей.
II
Петр Козыревский сам срубил себе избу в Верхнем камчатском остроге.
— Зачем тебе такая морока, — отговаривали его казаки, — живи в общей избе. Места хватит и тебе, и сыну твоему. Долго ль надумал жить в этой глуши? До нового приказчика, а там — поминай как звали.
— Я здесь осяду надолго, — отвечал Петр Козыревский. — Земля вона какая, не хуже сибирской… Просторно…
— Ну, гляди… а то силы вгонишь — и зазря. Приказчик зыкнет «шагай!», и пошагаешь как миленький.
— У меня сын. Для него теперь живу.
Не любил Петр общих изб: грязно в них, душно и от дымной печки слезливо, особо зимой, лучины не разглядишь. (Анна дом в чистоте держала и к чистоте Петра приучила.) Казакам Петр, конечно, не сказал, что остерегает он Ивашку: зачем сыну постоянно видеть азартную игру в зернь, когда люди, опьянев от браги, начинают проигрывать одежду и обутки, а потом, воровато порывшись в своих тощих мешках, нехотя вытаскивают запрятанную шкурку красной лисы и кидают на кои и затем в оцепенении, бледные и потные, глядят на кости, которые вот-вот метнет рука метателя. Гиблое дело — зернь, равно как и бражка, а соединенные вместе — разор. (Ночами Петр часто думал об Анне, молил бога, чтоб не оставил он ее без отеческого внимания. «Сына до ума доведу, — шептал он. — Сын у меня орел. В нем сила дедова. Он о себе скажет громко».)