— О, уже да! — засмеялся он. — У меня на книжке еще целых полтора рубля! Но когда соединяются пролетарии, то держись, брат!..
— Ты прекрасно поешь! — восхищенно произнесла она. — Твоей песне как-то сразу веришь: такой большой, сильный, хороший… А вообще вчера много пели, правда? А как встали все за столами и завели эту: «Эх, будьте здоровы, живите богато!..» Я плакала, право слово, — так поверилось, что у нас с тобой дом, настоящие гости!
— Ты и сейчас плачешь, Рина! Ну?!
— Да так это я, так!.. От радости. Дай хоть поплакать вволю о своем, ты понимаешь меня?
— Понимаю. У нас девчонкам в детдоме трудней было, я их звал сестренками, и они так радовались! Пока маленькие были, — а потом!.. Да, нам немного попроще, Октябрина… Кстати, все опросить тебя хотел: кто это назвал тебя Октябриной? Ни у кого больше нет девушки с таким именем!
— Нашли меня в октябре в детском уголке ГУМа — так говорила мне одна старая нянечка в детдоме. Ходила я в тот магазин, видела уголок — бассейн там есть с пластмассовыми рыбками, коняшки всякие. Покупатели оставляют здесь своих детей, чтоб руки не занимали, — она замолчала. — Тебе вот сказала про детский уголок в магазине, а ведь никому другому никогда не сказала бы ни за что на свете. На этот случай у меня заготовлена специальная история с мамой-космонавтом и папой-летчиком — наивно, конечно, может, даже кощунственно, да что в детстве не придумаешь? Хоть и обмануть, да покрасивей хочется…
Станислав взял ладонь Октябрины, прижался к ней щекой.
— Ты права. Я тоже привирал по этой части, хотя мне-то это вроде бы и ни к чему. Мать моя целых десять лет после окончания войны ждала отца — и дождалась-таки! Но меньше чем через год его убили: стал поперек каким-то хулиганам. Матери было уже сорок лет, и она умерла, рожая меня, преждевременно. Одна была в своем новом горе, может быть, еще и из-за этого. Конечно, я не помню, как выкарабкался, где побывал. Шесть лет мне было, когда я оказался в темной детдомовской прачечной, заполненной клубами горячего пара. Тут кинулась ко мне и стала обнимать, обливая слезами, какая-то женщина. Оказалось — тетя Вера, младшая сестра матери, фронтовичка, инвалид по зрению — пуля задела глазной нерв. Долго разыскивала меня тетя Вера, да случай помог — подруга, работавшая прачкой у нас, рассказала ей обо мне.
С этого дня жизнь моя переменилась: тетя Вера забрала меня к себе в общежитие инвалидной артели — «Индустрия», изготовлявшей простенькие трикотажные вещи. Общежитие было женским, и каких только несчастных там не было: без ног, без руки, полуслепые, немые…
Спали мы с тетей Верой на одной кровати, а потом мне отделили простыней уголок, поставили дощатый топчан, тумбочку — я стал первоклассником, ходил в школу за два квартала от общежития, и если меня по занятости не провожала и не встречала тетя Вера, то встречал кто-то другой. Все интересовались моими школьными делами, помогали в учении, баловали подарками. Хорошо я жил там, среди внимания и любви.
Иногда вечерами тетя Вера — брала гитару и пела песни — военных лет и старинные романсы, а женщины подхватывали напев и плакали, и плясали, бывало.
Тетя Вера была во всем общежитии самой заметной и красивой женщиной — высокая, статная, с густыми русыми волосами, убранными над лбом валиком. К ней приходил знакомый речник в черном форменном костюме, с сияющим «крабом» на фуражке. Бравый, красивый тоже, здоровый — он представлялся мне совсем из иного мира, из того, что стремительно и весело проходит мимо серых заборов «Индустрии», не зная застенчивости, боли, беды. Мне казалось тогда, что приход тетиного знакомого болезненно отражался на всех молодых женщинах, глянуть на иных я даже сам стеснялся, боясь причинить невольным состраданием или жалостью лишнюю боль. Мне казалось принужденным, показным всеобщее веселое оживление, переполох, когда речник приносил вина и затевался ужин из того, «у кого что нашлось»… Я ошибался.
Я, конечно, слышал по ночам, как кто-то плачет, стонет, проклинает, зовет… Был свидетелем порой жутких ссор со взаимными оскорблениями. Но все равно с годами я только убедился, что нет на свете людей добрей и надежней, заботливей и мягче, чем те женщины, которые жили с нами в том общежитии. Их заботливость была бескорыстной, доброта — от сердца. А любовь тети Веры — разве не от самого сердца была она, если за все шесть лет жизни со мной она не могла даже ясно увидеть моего лица, потому что всегда различала знакомых людей лишь по голосам, ходила по городу по памяти, сторонясь расплывчатых силуэтов встречных, а утюжила трикотаж после крашения и сворачивала его в так называемые штуки, едва различая контуры полотна и больше на ощупь!
Ее убило разрядом молнии через электрическую розетку — утюг подключала. До сих пор вижу ее посиневшее мокрое лицо, волосы, разметавшиеся по грязи, безжизненно раскинутые руки, когда тетю Веру во дворе прикапывали землей, — дождь шел, а ее пытались оживить, искусственное дыхание делали…
Ну а в детдоме потом меня все два года до поступления в ФЗО хоть один раз да навестила каждая, наверное, из тех трех десятков женщин, что стали мне почти родными. Иногда и меня отпускали к ним, и я их навещал, уже переселившихся в большой деревянный дом с отдельными квартирами. Позже артель построила каменный дом с газопроводом и со всеми удобствами. Многие из моих опекунов завели семьи, имели детей, кого-то не стало уж, а кто-то прибавился. Такая жизнь.
От тети Веры мне осталась ее фронтовая награда — медаль «За отвагу», она и теперь у меня. Никогда я не видел, чтобы она надевала медаль, и даже ничего не знал о ее существовании… Ну вот, Рина, я и расстроил тебя своим рассказом — ты опять плачешь! — спохватился Станислав.
— Как ты меня назвал, Риной? Так же зовет меня почему-то подружка моя, пятилетняя Люся. Надо же?! Мы ночуем с ней, когда приболеет, бывает, и ее не принимают в детсад, а матери надо на ночное дежурство в гостиницу. Тоже несчастливая девочка — отца не знает… Так скажи, Слава, что же ты мог присочинить в этой своей истории, рассказывая ее другим?
— Что? Я выдавал тетю Веру за свою мать…
— Милый, но это почти правда!
— Правда? В том-то и дело, что тетя Вера никогда не была сестрой моей матери. Та прачка в детдоме повинилась мне, узнав о смерти тети Веры. Она и сама, оказывается, взяла на воспитание двух ребят… Моя фамилия сошлась с той, которую разыскивала тетя Вера.
— А может, прачка как раз и угадала? — Киреев — это тебе не Иванов и Сидоров, такие фамилии не очень-то часты, думаю. Не надо, слышишь, пусть сердце верит — и все. Вот мне ты теперь будешь за всех, за всех — на свете за мать и отца, за брата. Один за всех, что должны были быть у меня в жизни — и не были. Я люблю тебя сильно-сильно! И ничего бы не делать, даже не говорить, а просто лежать рядышком, обняв тебя, хоть сто лет, хоть тыщу!..
— Тыщу лет? И, все под столом?! У меня же ноги совсем занемели, согнутые!
— Ага! Значит — подъем! Знаешь, я есть хочу — очень! Правда. Я вчера встала из-за стола голодной: официантки так быстро меняли блюда, я ничего толком не попробовала, а потом ведь и обжорой прослыть не хотелось. Да и ты все исчезал, исчезал с друзьями… Сидела я кукла куклой, и было мне, как говорится, не до жиру, быть бы живу.
— Бедненькая моя! Ударь меня хорошенько, остолопа такого! Вот уж я задам своим братцам Василиям, пусть только заявятся!
— Вообще, Славик, мне кажется, что эти ребята немножко нагленькие, а?
— Чур! Рина, давай сразу договоримся: не будем начинать свою жизнь с плохих слов о других. Зачем, верно? Все пришли, все желали нам добра и счастья, все пели и веселились — молодцы! Вон Соня, твоя подружка, как плясала — огонь!