Каждый этюд с протокольной честностью запечатлел какое-то одно мгновенное состояние стихии, но ни один из них целиком не записался в картину — каждый отдал ей лишь немногое, иногда один-два мазка.
Главное море на полотне можно сразу узнать, но нельзя пойти и посмотреть в жизни, хотя есть точное состояние погоды, время дня, подлинные ориентиры на берегу. Созданное из реальных деталей, по реальному образцу, из света и тени, из чувства и мысли, оно, это море, сразу и весь Тихий океан и некий фантастический Солярис. И еще: в него впадает остановленная дамбой, поросшая осокой и кувшинками река моего детства Акимушка. Море такое, каким узнала бы его моя рано умершая мать, никогда в жизни не видевшая морской волны, оно доброе, мудрое, сдержанное, щедрое и бесконечно могучее, как все хорошие люди, каких я встречал на земле; оно даже единственный солнечный лучик не забирает себе, а преумножает его, усиливает, напоминает о празднике, как новогодняя елка, пусть даже с единственной зажженной свечой…
Моей кистью писала память, надежда, все доброе и простое, что нажито в душе, что откликается на три слова: «Голубые дороги Родины». Так названа предстоящая выставка маринистов. К ней я и писал картину. За год, конечно, мудрено создать шедевр, но и за всю жизнь ничего не создашь, если не будешь пытаться выразить себя во всем, чего касаешься кистью. Другое дело — как получилось. Пока холст в мастерской, этого никто не знает. Не знаю и я. Мучительное, блаженное неведение! Не будь его, навряд ли появились бы на свет великие творения человечества, потому что гению так же скучно творить заведомый шедевр, как и посредственности заведомую посредственность.
Творчество — это не холодные, рассудочные прикидки результатов, хотя художник — обыкновеннейший из смертных, но лишь до тех пор, пока его не коснется вдохновение, — тогда он кажется «странным, если не сказать больше. А когда тобой повелевает один разум, ты чувствуешь себя уже лишенным способности творить чудеса и годишься только на обыденное: закрыть краски, помыть кисти, взглянув на погоду, надеть плащ, купить по пути буханку хлеба домой да десяток общих тетрадей для дочери…
Мне надо бы действительно навести порядок в мастерской, прибрать отработанные этюды, посмотреть ранее отставленные работы, определиться… Но… не могу, руки не поднимаются нарушить хоть что-то в той атмосфере, которая окружала меня все это время работы. Кроме того, у меня ведь до сих пор так и нет определенного ощущения, что холст закончен, нет удовлетворения, нет даже элементарной человеческой усталости, что следует за всякой проделанной работой. Какой уж день я все маячу с кистью перед картиной, порой так и не решаясь даже коснуться ее, а порой доходя до такого умопомрачения, что кажется, хвачу шпателем по полотну снизу вверх, спущу море полосами на пол и начну все заново!
Побороть последнее желание стоит стольких сил, что ладони вспотевают и поджилки затрусятся, — тогда лучше присесть или уйти куда подальше от греха…
Надо показать кому-то картину, иначе изведусь или наделаю глупостей. И жена уж заметила, что мой характер начинает портиться.
Они долго смотрели на полотно — два молодых художника, мои приятели. Я знаю; придя ко мне, они заранее были полны искреннего желания удивиться, обрадоваться моей новой работе, во всяком случае, не сговаривались огорчать меня перед самым днем заседания выставочного комитета. Так вышло. Но они вовсю старались еще ободрить меня:
— Ничего, конечно, несколько не с руки, правда… А зато ют эти две акварели — они почти готовы, да их и в таком нервном виде (еще лучше!). можно смело в выставкой. Здорово, аж холодком пробирает, ей-богу!
Хорошие ребята. Кистью владеют не без понятия, даже школа чувствуется в иных работах, а не дошло… Что ж, грех и обижаться — молодые торопыги, законченные максималисты. Им все или ничего. Нет, с пользой для самодисциплины так можно думать, конечно, но творить в таких узких рамках невозможно.
Свойство молодости: веровать, что ты все можешь. Научившись дышать, мы уже не отделяем вдоха от выдоха, научившись ходить, не смотрим, куда придется подошва сапога. Стереотип становится модулем сознания, даже чувств. Если кисло — морщимся, некрасиво, непривычно — морщимся; незнакомо — обходим, выжидаем. Стереотип. По-латыни — «стереос плюс типос» — твердый отпечаток. Только не может он быть у всех одинаковой твердости, надо же надеяться! И сам себя мастером не назовешь, как ни крути. Кто-то правильно оказал: признание мастерства всегда было уделом других мастеров. Точка.
Выставком — десять художников, десять несхожих мастеров.
Разговор краткий, мастерский.
— Представляйте работу, Василь Васильевич.
Это значит, что мне надо из ряда приставленных лицом к стене полотен взять свою картину. Обратить ее к выставкому, поставив на специальное место.
— Спасибо, — говорит председатель, но для меня это еще безвкусный пряник. Что будет дальше?
Дальше молчок, молчание, продолжительное молчание…
А ты стоишь ни жив ни мертв. Стоишь здесь или бежишь куда-то по земле, по воде или по небу — хоть бы дальше! В груди жжет, сердце обмирает, губы сохнут, коленки подгибаются, а спина невольно сутулится, будто готовится принять тяжесть последующих слов. Ведь будут же слова, черт побери, скажет же хоть одно кто-нибудь из десяти-то человек! Сжатые кулаки полны пота…
Наконец председатель спохватывается:
— Однако, товарищи, у кого есть предложения?!
И опять молчок. Глаза в стол, лишь некоторые еще тайком зыркают на полотно, но губы у всех сжаты.
— Ясно: предложений нет, — заключает со вздохом председатель и, большой любитель академических истин, говорит мне:
— А ведь келейная живопись, Василь Васильевич, келейная, вы посмотрите-ка хорошенько!.. Надеюсь, вы меня понимаете.
Как он сам-то не понимает, что в данном случае его молчание было бы более этичным, если не выглядело бы настоящей гуманностью?! Эх…
Домой с «зарубленной» картиной обратный путь в сто лет. Стыдно и тошно. Если б кто меня задел сейчас, отреагировал бы, кажется, самым хулиганским образом. Самое это мучительное — сдерживать в себе хоть радость, хоть беду. Природа предусмотрела слезные железы, но, господи, мы же давно возвысились над инстинктами, и только разве во сне еще увидишь себя плачущим ребенком. А потом удивляемся: откуда берутся такие слезливые старики?..
Рама кажется тяжелой и нелепо большой. Подозреваешь, что пассажиры автобуса все знают, все видят через плотную оберточную бумагу, насмешливо переглядываются и говорят намеками.
Шевельнулось позднее раскаяние: не лучше ли было послушать совета молодых коллег и принести на выставном еще и те две акварели? Они, может, прошли бы на выставку, и вез бы я сейчас только часть непринятой работы. Часть, а не все. Есть разница?
Э, брось, приятель, ты же знаешь, что искусство на части не делится. Есть — так есть, а нет — так нет!
У своего же подъезда меня облаял соседский пес Урал. Не узнал меня сегодня, такого пришибленного.
У нас жильцы в доме — сплошные любители живой природы: собака, пять-шесть котов и кошек, а вон в, дверь, что рядом с моей, стучит клювом инкубаторский петушок Джигит, эдак он скоро дверь соседке насквозь продолбит — целыми-то днями настукивать!
Уходя на работу, каждый живность, свою за дверь выставляет. Поэтому Джигит вон уже хромой, чужими собаками и котами хватанный. Вообще нелепа и случайна его жизнь среди нас. Закупленный с десятками собратьев для свадебного пиршества, он каким-то чудом избежал участи цыпленка «табака»; приглянулся потом приехавшей погостить малышке и некоторое время жил в холе и сытости, служа ребенку заместо игрушки. Но ребенок уехал, подросший петушок познал улицу (кстати, и кличку Джигит получил он от подвыпившего прохожего за смелость, с какой накинулся клевать ноги чужака, помогая брехавшему Уралу отстаивать прибегающую к нашему подъезду территорию), запаршивел, отощал. Хозяйка перестала запускать Джигита в квартиру, загоняли на ночь в подвальную кладовую, всякий раз моля погибель на его голову. А утром он опять бежал сломя голову к каждому малышу во дворе, давался в руки и опять пытался достучаться в двери к той, что больше всех его когда-то ласкала и холила.