— А ну, брысь, погань, шпана несчастная! — кричала она на них. — Хулиганье бесстыжее! А ты отойди. — Она рванула меня за рукав.
— Вишь, как Варька разволновалась из-за своего хахаля, — сказал тонкоголосый.
Вдруг чья-то знакомая рослая фигура выдвинулась из темноты, из заднего ряда, где, по-волчьи поблескивая глазами, стояло несколько низкорослых малолеток.
Это был Фролов. Он, прищурившись, поглядел на меня, точно удостоверяясь, я ли это, затем перевел взгляд на Варю и сказал лениво и повелительно, обращаясь к тонкоголосому:
— Ладно, отзынь... Я его знаю. Из нашего класса. Хайдеров корешок.
— Хайдеров? — недоверчиво переспросил тонкоголосый и посмотрел на меня с удивлением.
— Закурить есть? — сказал он почти дружелюбно.
— Нет.
— Ну, извини в таком разе.
Они отошли, а мы с Варей двинулись дальше. Я уже был почти совершенно спокоен и готов был продолжать разговор о чем угодно, а она вся кипела. Женщины вообще злопамятные. Я не знал, чем отвлечь ее, и молчал. Эти гады испортили нам все.
Она остановилась у углового домика и сказала:
— Ну, все. Вот здесь мы и живем.
Дальше был пустырь, а оттуда дул теплый ветер с легким запахом гари.
— Еще рано идти, — сказал я. — Время детское.
— Вот именно, детское. — Она усмехнулась и посмотрела на меня.
Потом она помолчала и протянула мне руку. Рука у нее была узкая, теплая и легкая, как у маленькой девочки. А мне казалось, у нее должны быль так называемые «трудовые руки». Я хотел чуть-чуть задержать ее руку в своей, но мне стало неловко, я вспомнил тех пацанов и разжал пальцы.
— Пойдемте завтра в кино, — тихо сказал я.
— Завтра я не могу.
— А послезавтра?
— И послезавтра тоже.
— А когда?
— Когда-нибудь.
«Когда-нибудь» — это значит «никогда». У «когда-нибудь» такой смысл. И еще «когда-нибудь» — это значит «не хочу». «Когда-нибудь» — это значит: мне неинтересно с тобой, ты мал для меня, ты школьник, шпингалет, ученик 10-го класса, а вернее всего, 9-го или 8-го, а у меня есть настоящий жених, и он на фронте... Вот так я понял это «когда-нибудь».
— Ну что ж, ладно... когда-нибудь, — сказал я и пошел назад.
Она еще стояла, не уходила. Я не слышал ни шагов, ни движения.
— Подождите! — крикнула она.
Что-то дрогнуло во мне, и я остановился в ожидании чего-то нового, удивительного. «Подождите... Я люблю вас», — проговорил я мысленно те слова, которые она должна была произнести.
Она подошла ко мне и сказала быстро, шепотом:
— Обещай мне, что ты не станешь связываться с ними... Что ты не будешь им отвечать. Я боюсь отпускать тебя... Одного.
— Вот как! — Я даже присвистнул.
Она удивительно походила на пионервожатую. Когда я учился в младших классах, к нам прикрепляли пионервожатых. Им полагалось бояться.
— Вы не бойтесь. Меня не убьют. И мы, может, даже увидимся. Когда-нибудь. Спокойной ночи!
Я снова засвистел и пошел. Сначала быстро, потом совсем медленно, чуть притаив дыхание. Может быть, она еще раз окликнет меня? Но пионервожатые окликают только раз. Когда уж очень боятся. Они заботливые. Такая у них профессия. И у них у всех есть женихи, которых они тоже окликают, только по-другому.
Какая-то тяжесть была внутри. Я шел, не оглядываясь, но я чувствовал спиной: она не ушла.
Глава 15
Улица серела, я грудью ощущал пронизывающий ветер, пустоту и все нарастающее с каждым медленным шагом одиночество. А может, это было что-то другое — вязкое, горькое, отрывающее тебя от всех людей от всех еще горящих окон, от всех запирающихся на засовы дверей... Чего я ждал от этого провожания? Ничего. Просто познакомился, проводил — и домой. А все-таки чего-то ждал. И вообще чего-то ждал каждый день, ждал чего-то. Черт его знает... какой-то дурацкой любви, что ли? Да нет, просто ждал, просто ждал вот чего-то такого, что например, бывает, когда слушаешь пианиста: он талдычит по клавишам какого-нибудь Шумана, а тебе скучно, ты засыпаешь, и вдруг что-то остановилось в тебе, перевернулось, и ты замер, как суслик на дороге, — и такая необъяснимая надежда на что-то... И от стихов это иногда возникает, только реже, а чаще всего просто так — на улице, вечером, весной. Наверное, у старых этого не бывает.
Сейчас это мешало мне, я выругался вслух и пошел уже быстрее. И вдруг слышу: по мокрой, жидкой земле — чап-чап, кто-то бежит. Не оборачиваюсь. Иду.
Она дергает меня за руку. Я останавливаюсь.
— В чем дело? — говорю спокойно, будто и ждал ее.
Она запыхалась, лицо в пятнах, дышит шумно.
— Ты, я вижу, их боишься. Идешь еле-еле, ногами шаркаешь, как контуженный.
— Боюсь, — говорю. — Ты же видела, как я их там боялся.
— Они тебя измордуют так, что своих не узнаешь.
— Узнаю. А вы чего волнуетесь?
— Сейчас только помешанные гуляют. У нас тут чего хочешь бывает. На днях одного эвакуированного раздели и шлепнули.
— Страсти какие! Короче, в чем дело?
Она все шла рядом со мной и все говорила, говорила и вдруг замолчала. Я снова засвистел художественным свистом «Санта Лючию». Она сказала:
— Если хочешь, идем ко мне. Рассветет — уйдешь. А не боишься этих — иди дальше. Дело твое.
— Боюсь этих, — быстро сказал я.
— Как хочешь, в общем. — Голос у нее вдруг стал сердитый. — Можешь у меня переждать, пересидеть на табуретке часа три до рассвета. Диванов всяких у меня нет. А не хочешь — иди домой, только я за тебя не отвечаю.
Я быстренько соображал. Отец будет психовать. Ладно. Пусть. Не все же ему возвращаться на рассвете. И вообще... Да, конечно... Иду к ней, хотя...
— Ты, я вижу, сам не знаешь, — сказала она. — В общем, привет, я пошла.
Я молча двинулся вслед за ней. Было зябко, мы шли быстро. Прошли двор, она первая поднялась на ступеньки, стала открывать дверь. Ключ долго лязгал, руки у нее, что ли, дрожали...
Наконец открыла. Коридор темный, узкий, длиннющий.
— Идем. — Она меня подтолкнула, но я на что-то наткнулся, то ли таз, то ли ведро, что-то загремело долгим жестяным тренькающим звуком. — Какой ты неловкий! — громко, сердито прошептала она. — Пошли.
Она пошла вперед, дала мне руку. Я крепко сжал ее руку. Чудесная у нее была рука, гладенькая, маленькая, как шоколадка. Она идет вперед, я за ней, вцепился в ее руку так, что ей неудобно идти. Она чиркает спичками. Коридор весь заставлен каким-то хламом. Вдруг из-за закрытой двери кто-то странным, плачущим голосом спрашивает:
— Степушка, это ты?
Она, не моргнув, спокойненько отвечает:
— Я, мамаш, я.
Я ей шепчу:
— Ты чего?
Она машет рукой: мол, потом. Наконец подходим к ее двери. Она открывает ключом, на этот раз быстро. Входим в комнату. Холодно здесь, как в погребе. Кто-то спит на полу под одеялом и тулупом.
— Это сестренка, — говорит она. — Нас уплотнили, все в одной комнате. Мы с ней на полу, а мать на кровати.
— А где сейчас мать? (Этот вопрос я давно хотел задать, но не решался: раз она не беспокоится, чего же мне?..)
— В ночной смене. В шесть придет.
Мне показалось, что она еще что-то хочет добавить насчет того, чтобы я в шесть смылся... Но она не добавила. Может, она матери не боится, а может, она и не думает ничего такого. И я не стал ни о чем таком думать.
— У вас тут Северный полюс.
— Да, мы уж привыкли. Мать вторую неделю бьется, ходит в завком: нету угля, и все. Хочешь, свет зажгу?
Я не ответил, а она уже зажигала какую-то лампадку. У них топливо совсем плохое было, фитилек еле горел на каком-то жире, все время загасал.
— Жмыху хочешь? — сказала она.
— Давай.
Она ушла, должно быть, на кухню, и теперь я мог разглядеть комнату. Комната походила на пенал: длинная и узкая. Неясно белела печка с толстой, уходящей куда-то под потолок трубой. Казалось, весь холод исходил от этой бездейственной, тускло светящейся, будто большой сколок льда, печи. Печи, которые не топятся, всегда так и тянут холодом.