Еще я заметил иконку, на нее косо падал свет из окна, и она золотилась на стене. В коридоре послышались шаги, и снова чей-то совиный, резкий голос спросил:
— Степушка, это ты?
— Я, — послышался Варин голос, а через секунду она отворила дверь в комнату.
— Слушай, кто это тебя Степушкой называет?
Она протянула мне кусочек жмыха и сказала:
— А это соседка Марфа Дмитриевна. Она всех, кто ночью придет, окликает... У нее младший сын был Степка, в пятом классе учился, отдыхать уехал куда-то в Россию, чуть ли не под Москву, а потом возвращался домой, и поезд немецкие самолеты накрыли. Вагон загорелся, а он как сиганет из вагона! И никто его больше не видел. Марфе Дмитриевне рассказали — так она ничего, даже не заплакала, только побелела сильно. И на работу пошла. А ночью все вскакивала и все окликала: «Степа, Степушка!» И с тех пор окликает, только теперь не встает, а на кровати лежит, шаги чьи услышит ночью, думает, ее Степа, и зовет... Ну, не станут же ей объяснять, в чем дело, откликаются... А днем она совсем нормальная, только ночью окликает.
Она замолчала и села на материну кровать, кровать заскрипела, застонала, сестренка сказала глуховато во сне: «Ты чего?» — и перевернулась на другой бок.
Варя встала, отдернула занавеску, в комнате посветлело, и икона перестала блестеть.
— У тебя что, мать верующая?
— Да нет. Так... Иногда. Об отце говорит иной раз, перекрестится.
Она замолчала, и я молчал: не знал, о чем говорить. По-моему, она хотела спать, она молчала как-то сонно, устало, а я молчал в странной и неприятной напряженности. Хотелось чего-то другого, чем то, что было, других разговоров, другой тишины. Но так уж пошло, и эта старуха с ее совиным голосом, и этот холод, и ледяная печка... Пожалуй, надо было идти домой. Я почему-то вспомнил тот вечер, когда Шеля уходила на фронт, как я пил спирт, и как мне было легко, горячо, и как я с ней танцевал. Сразу другим становишься, когда выпьешь, будто из другого теста тебя сделали. Вся тяжесть уходит, и ты как бы на коньках скользишь. Вот сейчас бы немного спирту!
— У тебя выпить нету?
— Откуда же? У нас не пьют. Вот когда Костю провожали — пили.
— Костя — это жених?
— А тебе что?
— Да так... А сколько ему?
— Сколько есть, все его.
Я представил себе, как в этой комнате было светло, горело несколько таких коптилок на жире, может, и керосину раздобыли для такого случая, и как они кричали, пели, а что они пели, не знаю, может, «Если завтра в поход», а может, «Тучи над городом встали...». Лучше бы пусть они пели «Тучи над городом встали...»: «Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой, за далекой за Нарвской заставой парень идет молодой». Нет, лучше другой куплет, он больше подходит:
Вот я вижу, как они поют, а у него голосок ломкий, а глаза влажные, и весь он светленький, лет ему восемнадцать, всего на два с половиной года старше меня... Но он уходит на фронт, она ему поет и не плачет, держится, а все орут, голоса у них дикие, пьяные, я знаю такие голоса, а ее мать украдкой крестится, и какая-нибудь лампада все время гаснет, а он пьет спирт мелкими глотками, как Шеля... А что делаю я? Он уходит на фронт — это ясно, а что делаю я? Два с половиной года нас разделяют. Два с небольшим. Почему? Я не хочу. Почему не мне она поет, почему ему восемнадцать, а не мне, почему он уходит, а не я?
И вот я вижу, как голос у нее становится влажный, разбухший от слез, но она все еще поет, а слова не идут, а текут, как вода. И он ее целует, и тогда только она замолкает, и он ее снова целует в мокрые, блестящие щеки, в опухшие губы, в глаза. Целует так же, как, наверное, отец — Шелю, когда она уходила. Не знаю, как целуют, когда провожают на фронт... А что делаю я? Сижу в сторонке, пью кисель из порошка. Может, не кисель. Может, он расщедрится, даст мне наперсток спирту.
— Варя, а сколько ему все-таки лет?
Не отвечает. Я встаю со своего холодного табурета, подхожу к ней. Она как бы отъехала от стены, шея и плечи утыкаются в стену, а тело неудобно, нескладно, свисая, лежит поперек кровати. Она спит. Неудобно так спит. Руки лежат на коленях... Мне хочется чуть повернуть ее: ей ведь неудобно, очень неудобно так спать... И вот я неожиданно решаюсь, одну руку просовываю между стеной и ее плечами, другой беру ее за щиколотки и довольно легко приподнимаю. Она бормочет придавленно, неясно: «Ты чего, ты чего?» — но тело ее не сопротивляется, и какое-то мгновение я чувствую ее нетяжелую, теплую тяжесть. Я быстро кладу ее вдоль кровати. Я отхожу. Платье у нее задралось. Я подхожу и закрываю ее голые колени. Все это будто бы не я делаю, а кто-то другой, а я им только мысленно управляю.
Она постанывает чуть-чуть, я наклоняюсь над ней и подкладываю под ее голову подушку. Она дышит на меня каким-то детским теплым, молочным запахом. Мне ее стало вдруг ужасно жалко. Спящих всегда жалко. А ее особенно. Но на черта я ей нужен? Теперь я ее положил, подушку под голову подсунул, и можно мне идти домой... Небось, она думает: малолетка, ребенок... А я вот старше ее на тысячу лет, на целую огромную жизнь, вот сейчас она малолетка передо мной. Жалкая, спящая малолетка! И дышит, как малолетка. Молоком. Молоко на губах не обсохло... Рука свесилась вниз. И рука тоже как у малолетки, легкая, беспомощная. Ее руке, наверное, неудобно так висеть, надо взять ее руку и положить вдоль тела. Только положу руку и уйду...
Беру ее руку, очень так осторожно, как стеклышко. И вдруг чувствую какая-то дрожь проходит по всему ее телу, она сонно, слепо тянется ко мне. Я сажусь у изголовья кровати, задеваю торчащую из-под ее головы подушку, и подушка легко шлепается на пол. Что-то меня сдавливает, я снова вижу эту светлую комнату в неровном колебании десятка коптилок, и этого жениха, который целует ее в мокрое лицо, и я беру ее голову, кладу на свои колени. Секунду я сижу неподвижно, мне неудобно, странно и тяжело. Она поворачивается, ей, видно, тоже неудобно, она ложится на мои колени не затылком, а щекой. Я опускаю голову и утыкаюсь в ее теплую, с нежными вмятинками от упавшей подушки щеку и замираю так, и какие-то мысли быстро, ненужно, как пустая мельница, крутятся в моей голове. Они мешают мне. Если б не они, я бы замер навсегда в этой теплой, чуть пушистой щеке. Я приподнимаю ее голову на уровень своей груди и вижу губы, крупный четкий, красивый рот. Что-то меняется, я забываю нежность и слабость ее щеки, я вижу только этот неподвижный, темный рот, и я целую его долго, жестко, неумело, потому что не чувствую ничего. Только легкий привкус крови. И вдруг она обвивает руками мои плечи, быстро и сильно притягивает меня к себе, к своему лицу, к своим засверкавшим маленьким глазам.
— Ну что ты, что ты?.. — шепчет она.
— Н-не знаю. — Рот у меня сомкнут, и мне кажется, она меня не слышит.
Тогда она целует меня, не так, как я ее, а влажно, мягко, так что все крутящиеся, летящие мысли мгновенно выходят из меня, и я чувствую только легкий, нервный, холодный озноб. Она отпускает меня, моя рука тянется к ней, упирается в ее маленькую твердую грудь, теперь я целую ее уже не так, как раньше... Я целую ее нежно, долго, даже, кажется, слишком долго — так невыносимо, до звона тихо, так громко и ровно, как паровоз, дышит на полу ее сестра.
Потом Варя несильно отталкивает меня, и я зачем-то встаю, снимаю пиджак, негнущимися пальцами расшнуровываю ботинки.
Вот оно, думаю я о себе, как о постороннем. Вот оно! Это о нем ребята трепались на переменках, в уборных, это о нем я думал, читал в книгах. Вот оно, теперь и у меня. Так вот как оно бывает!
Как камень, громко и одиноко падает ботинок. Сестра снова переворачивается, на секунду открывает глаза, быстро, тревожно спрашивает: «Чего?» — и снова засыпает. Видно, жестко ей на полу.