Он как-то сказал мне на перемене: «А знаете, в отдельности вы все такие милые, а вот вместе вы иногда превращаетесь в стадо. Право, это даже интересно». Он улыбнулся и задумался. А потом добавил: «Когда людей много, количество переходит в качество. Когда их много, они совершают самые неожиданные поступки. Самые героические, а иногда и самые страшные. Как вы думаете?» «Черт его знает», — сказал я. «В том-то и дело, что никто этого толком не знает, даже черт».
Странный он был человек. Может быть, ему вредила склонность к философии. В молодости он был каким-то видным работником Коммунистического Интернационала Молодежи. А потом, говорят, у него были неприятности, а потом он пошел в учителя. Он был холостяк. О нем ходили разные сплетни: дескать, он не способен жениться, иметь детей. Чушь какая-то.
Он дружил с молодежью, часто к нему приходили разные студенты.
Он поражал меня тем, что никогда не отдыхал. Он вечно был в каком-то напряжении, всегда о чем-то думал и был сосредоточен или что-то читал и делал какие-то пометки в книгах. Он таскал с собой огромные тома Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, энциклопедистов. Он все вычитывал и вычитывал и что-то обдумывал, точно был не учитель старших классов средней школы, а какой-нибудь д'Аламбер и собирался переделать мироздание. А может, он вовсе и не собирался ничего переделать. Просто он хотел что-то понять. Что-то понять. А что, я не знал. Может, сущность человека или человечества, а может, что-нибудь еще. А может, он и сам не знал, чего он хочет. Так ведь тоже бывает. Когда началась война, он ходил бледный, притихший и постаревший. Мне казалось, он очень боится. Конечно, думал я, все боятся, но зачем же ходить таким несчастным.
Занятий почти не было, но те, кто еще не уехал в эвакуацию, приходили на его уроки, а также на занятия по военному делу.
Раньше мы сачковали, бегали с военного дела. Теперь же ходили все, кто остался в Москве: освобожденные и неосвобожденные. И хотя все мы были трезвые ребята и понимали, что фронта нам по возрасту не видать, как своих ушей, занимались мы с таким старанием, с такой яростью, будто завтра ждали повесток.
Военрук водил нас на стрельбище, там мы были тихие и важные, нам давали винтовки времен первой мировой войны, и мы целились, и руки у нас дрожали от ответственности и от непривычки.
Однажды классный пришел на стрельбище. В этом не было ничего особенного, классные руководители еще до войны любили приходить и «инспектировать» нас. Но здесь он пришел не для этого и вовсе не глядел на нас. Он сидел в сторонке на какой-то старой шине и покуривал, хотя курить здесь строго воспрещалось. Военрук при нас не стал делать ему замечания. Классный курил папиросу с ваткой, которую клал в мундштук — против никотина. Неожиданно он встал, аккуратно погасил окурок, засыпав его песочком, и попросил у военрука винтовку. Военрук удивился и дал. Классный вышел на «огневую», повелительно махнул рукой кому-то из ребят, чтобы тот очистил место... Классный лег, устроился, дрыгнул ногами и по сигналу «пли» выстрелил. Первый он промазал. Кто-то сдержанно засмеялся. Потом классный стал стрелять один, без команды военрука и выбил сорок восемь из пятидесяти.
Мы пораженно молчали.
— Да вы ворошиловский стрелок! — сказал военрук.
Классный не ответил, встал, отряхнулся, лицо у него было румяное, а глаза возбужденные, блестящие, и в них я не заметил того, что так часто замечал и чего не мог понять...
Через три дня мы узнали, что он записался в первую группу московского ополчения. Был он нездоров, у него были слабые легкие, он имел освобождение от воинской повинности — белый билет, и даже на смотревшую сквозь пальцы на все человеческие недуги комиссию ополчения он, говорят, произвел тягостное впечатление.
Но он не изменил своего решения. На его последний урок пришло довольно много ребят. Он был рассеян, что-то начинал рассказывать, потом забывал об этом, замолкал. Лицо у него было невыспавшееся, серое, как тетрадная обложка.
Мы ожидали, что он скажет нам что-нибудь на прощание, ожидали каких-то особенных и значительных слов: мы знали, это он умел, недаром он так любил цитировать деятелей Французской революции. Мы сидели торжественно и тихо. Но он ушел буднично, назвал номера параграфов, заданных на дом, кивнул и только у дверей чуть задержался. Мы встали, нестройно хлопнув крышками парт, он посмотрел на нас и тихо сказал:
— Когда у вас будет новый классный, не устраивайте этого...
Мы поняли, о чем он говорил.
Мы ждали, что он еще что-нибудь скажет. Да он и сам хотел что-то сказать, что-то вертелось у него на языке, но он так и не сказал, только пробормотал: «Ну да ладно, ладно», и ушел.
Мне захотелось проводить его домой, я еще до войны его иногда провожал. Я его любил больше, чем другие наши ребята, да и ко мне он, по-моему, относился неплохо. Я подождал его около учительской, он вышел, и я сказал ему: «Я вас провожу. Хорошо?» «Конечно», — сказал он.
Мы вышли молча, потом дошли до Малого Николопесковского переулка, где он жил, и у самого его дома я ему сказал: «Вы стреляете хорошо, но вы больны; может, больше пользы будет, если вы не пойдете. Вы же сами говорили, что фронт начинается с тыла». «Это правильно, — сказал он и слабо улыбнулся. — Но дело в том, что живешь ты свою не очень долгую жизнь, и быт тебя заедает, пустяки разные, неурядицы, и сам ты становишься такой бытовой, пустячный. А по роду деятельности ты всякие слова говоришь и цитируешь всяких ученых, революционеров и все твердишь: «Борьба, счастливое будущее, человечество...» Но вдруг — бац! — и началась эта самая борьба. Так словеса и подтверждать надо, как ты считаешь?»
Он впервые назвал меня на «ты».
«Да, конечно». «Ну вот и все. А потом я тебе скажу по секрету: мне не везет во второстепенном и везет в главном».
«То есть?»
«Ну, в общем, там, где всем приходит крышка, я выживаю... Это уж проверено».
Я молчал и смотрел на него. Выглядел он скверно: видно, он плохо себя чувствовал и ему не хотелось идти в свою комнату, где он жил один.
«Да ты не грусти, дружок, — сказал он. — Знаешь, что сказал Спиноза?» «Нет, не знаю», — тихо пробормотал я. «Так вот, запомни, не плакать, не смеяться, а понимать».
Через месяц он погиб. У него не было родных, и похоронная пришла на адрес школы.
Теперь я часто вспоминаю о нем. Когда мы ехали сюда, и в теплушке было тепло, и все лежали неподвижно, и каждый мог думать о ком хотел, о своих живых и о своих погибших, — я думал о классном. Я и сейчас часто думаю о нем.
Глава 8
Наш класс принял шефство над семьями фронтовиков. Мы ходили по домам, мыли полы, помогали по хозяйству, топили печи углем. Мы разбились на пары. К моему приятному удивлению, Хайдер взял в пару меня.
С ним ходить — одно удовольствие. Полы моет он гениально. И вообще он хозяйственный парень. Вот как ему со мной, не знаю. Дрова пилю я ничего. Отец меня научил, когда мы жили под Москвой. Но здесь дровами не топят, в городе нет дров, топят углем, да и то не всем удается его раздобыть...
Вот чего не люблю, так это мыть полы. Довольно противно лазать под чужими кроватями. Но постепенно я привык... Я презираю белоручек и маменькиных сынков. И все-таки, какая-то капелька этого есть и во мне. Но я это давлю в себе. И буду давить всегда. Раз Хайдер может, значит, и я могу. И я смотрю, как делает он, и перенимаю его опыт. Мне нравится с ним работать. Он работает по-взрослому, без болтовни и без всяких дурацких эмоций. Он делает все старательно, спокойно и быстро. Он очень многое умеет. Но, оказывается, это все не так уж трудно. Что бы там ни говорили, а физический труд и всякие хозяйственные премудрости доступны всем нормальным людям. Есть такие интеллигенты, которые болтают: «Ах, я не умею чистить картошку, ах, я не знаю, как пришить пуговицу». Ну, и дурак, что не умеешь. Тут и уметь нечего. Попробуй, и научишься! Но есть и «работяги», которые отвратительно кичатся своими золотыми руками: я, мол, не то, что некоторые, которые только книжки читают, гвоздя прибить не умеют. Если всю жизнь заниматься физическим трудом, то можно иметь не то что золотые, платиновые руки. И, в общем, я пришел к выводу: мозгами ворочать все-таки труднее. Тут одной выносливости да старания не хватит.