— Ну вот вы… У вас такое сообразительное лицо. Как вас зовут?

— Рядовой Пауль Сомец.

— Старый служака, не так ли?

— Так точно!

— Сразу видно! Так вот, скажите мне, рядовой Пауль Сомец, что же такое родина?

— Родина — это страна, в которой мы родились.

Поручик, стоящий у двери, злобно хмурится и делает солдату знаки. Но пан майор как будто удовлетворен.

— Ну так, хорошо! Только, знаете ли, рядовой, под словом «родина» я подразумеваю и кое-что еще. Нет, то, что вы сказали, вполне правильно, ничего не могу возразить. Но в моем представлении понятие «родина» является синтезом самого прекрасного, самого светлого, самого дорогого из всего того, что у меня есть. И земля, завещанная нам отцами, которую мы обрабатываем, и ремесло, которым мы занимаемся, и родители, и честь, и любимая девушка — все это для меня входит в понятие «родина». — Пан майор улыбается. — Ну, а у вас, рядовой, есть любимая девушка?

— Осмелюсь доложить, есть!

— И вы ее любите?

— Люблю.

— Ну, вот видите. И если бы кто-нибудь захотел ее у вас отнять или обидеть, оскорбить, вы бы, конечно, стали защищать ее, так ведь?

— Осмелюсь доложить — стал бы защищать!

— И своих родителей, отца и мать, и родные поля вы бы тоже, конечно, защитили… А честь? У вас есть честь?

— Так точно!

— Ну, разумеется, разумеется. Ведь вы же солдат! А знаете ли вы, что такое честь, знаете?

— Осмелюсь доложить, — это когда кто-нибудь меня обзовет…

— Хорошо. Стало быть, если кто-то вас обругает, назовет дураком или еще как-нибудь почище, — этот человек, следовательно, оскорбит вашу честь, не так ли? А вы, разумеется, станете защищать ее?

— Так точно!

— Разумеется! Настоящий солдат, всегда защитит свою честь… Ну, а теперь скажите мне еще раз, что такое родина?

— Родина — это моя любимая девушка…

— Девушка, естественно, на первом месте, — улыбаясь, говорит майор по-немецки обойм офицерам, и те спешат угодливо осклабиться. — Так, хорошо, продолжайте!

— …мои родители, мое ремесло и моя честь.

— Очень хорошо! А кем вы были, рядовой, до армии?

— Музыкантом.

— О! — радостно восклицает пан майор. — Это интересно! Смотрите-ка, а мы совсем забыли! Музыка, искусство, культура — это ведь тоже входит в понятие «родина»! Тем более что наша родная Австро-Венгрия славится своим искусством. Венская музыкальная традиция! Чешская музыкальная традиция! Почти все великие музыканты — наши соотечественники. Вот видите, рядовой, а мы едва не упустили этого из виду. Ну, ладно. Давайте побеседуем немножко о том, в какой взаимосвязи находятся любовь к музыке и патриотические чувства! Вы мне назовите ваше любимое музыкальное произведение, пусть это будет народная песня или еще что-нибудь, и мы постараемся выяснить, почему именно оно вам нравится.

— Осмелюсь доложить, — наш оркестр пожарной команды в Пршикерске играет одну вещицу, называется она «Орфей в аду»{9}. Вот ее я люблю больше всего, потому что там у меня соло на кларнете, — говорит Сомец, явно довольный тем, что ему дозволено так долго беседовать с паном майором.

А майор, улыбаясь, опять обращается по-немецки к офицерам:

— Ну, господа, считайте, что тут я потерпел поражение. Никогда не следует предаваться чувствам во время исполнения служебных обязанностей. Каждая тактическая ошибка, господа, мстит за себя.

«Господа» опять считают нужным угодливо осклабиться, а пан капитан думает при этом: «Само собой разумеется. Тоже мне гениальное открытие».

Между тем пан майор снова оборачивается к Сомецу:

— Ну, хорошо! Скажите мне еще только, рядовой, каким образом вы будете защищать родину?

— Я буду стрелять.

— Хорошо. А если у вас кончатся патроны? К сожалению, на войне бывают такие случаи.

— Тогда, если неприятель далеко, я буду швырять в него камнями, а если близко — колоть штыком и бить прикладом.

— Превосходно! Теперь представьте себе такую ситуацию. Вы стоите на посту и не видите, как в тыл вам заходит противник, человек десять — двадцать. На вас набрасываются, вырывают винтовку и приказывают сдаться. Как бы вы поступили в этом случае?

— Я бы не сдался.

— А что бы вы сделали?

— Я бы защищался руками.

— Ну, вас бы сбили с ног, навалились на вас, начали бы душить.

— Тогда я бы стал метаться, вырываться, царапаться…

— Ну, они бы сели вам на руки, на ноги — вы бы и не пошевельнулись…

— Тогда бы я стал кусаться.

— Браво, браво, рядовой! Браво, герр лейтенант! Браво, браво! — И тут же пан майор добавляет капитану по-немецки: — Исключительно отчаянный парень! Настоящий солдат!

— Самый отъявленный негодяй во всей роте, часто напивается и буянит, из карцера не выходит.

— Ну, ja, у музыкантов это бывает. Во всяком случае иметь дело с таким типом людей на войне куда приятнее, чем с неженками… Что ж, пойдемте дальше. Молодцом, господин лейтенант!

Пан майор направляется к двери.

— Habt acht! — командует поручик, солдаты снова вскакивают, и двое всемогущих выходят из комнаты под звон шпор.

Поручик разрешает солдатам сесть, а сам ходит из угла в угол, звеня саблей, подкручивает усики и счастливо улыбается, довольный похвалой, выпавшей на его долю.

— Ну-с, хорошо, Сомец! Вот с кого нужно брать пример! Ничего не боится! Смело смотрит в глаза пану майору, бойко отвечает. Только не надо быть таким хулиганом, Сомец!

Так согласно предписанию прошли очередные три часа, отведенные на лекцию о любви к родине. И чешские парни из другого взвода, три русина и один поляк разошлись каждый в свое расположение. У немцев и у тех, кто понимал немецкий язык, тоже была «любовь к родине», только в соседнем помещении.

Вечером в 3-й роте 74-го пехотного полка уже ничего особенного не случилось. Все шло своим чередом.

В расположении первого взвода за столом сидел капрал Граздера и учил Хомяка говорить: «Herr Hauptmann, ich melde gehorsam dass ich zum Rapport befohlen bin»[21]. Обучение продолжалось уже около двух часов. Красный и злой капрал опасался, что из-за Хомяка ему придется отказаться от свидания с девушкой. Граздера поминутно смотрел на часы, кричал и стучал по столу, иногда задевая кулаком Хомяка. В конце концов Хомяк забыл и начало, которое он уже знал, им овладело какое-то отчаянное безразличие ко всему на свете. Злополучная фраза казалась чудовищной, гигантской змеей, сопротивляться которой бесполезно и которая, как ему думалось, рано или поздно проглотит его, несчастного солдата.

Упорной баталией капрала с Хомяком и Хомяка со змеей весь первый взвод был доведен до белого каления. Солдаты готовы были убить и русина и пана капрала, только бы не слышать назойливого и кошмарного «гератман их мельдеге… их-мель-де-ге (капралу пришла в голову счастливая идея произносить слова по слогам!), не томиться в ожидании, пока Хомяк запомнит хоть один слог или забудет и те два, которые осилил.

Когда капрал (уже в который раз!) вытащил часы и убедился, что время приближается к семи, терпение его лопнуло. Он встал и обратился к вольноопределяющемуся, который в эту минуту как раз натягивал воскресный мундир:

— Научите его. У меня больше нет времени.

— Немножко попробовать можно. Только я применю другой метод. Впрочем, все равно ничего не получится. За два часа могли сами убедиться.

— Меня это не касается. Исполняйте приказание.

Пан капрал опоясался ремнем с австрийским орлом и расправил шинель.

— Приказание-то вы дали, да невыполнимое. Все равно от «губы» никуда не уйдете.

— Это я и без вас знаю. Только сидеть нам придется на пару.

— Ну, ничего, как-нибудь переживем!

Уходя, пан капрал сильно хлопнул дверью.

Новый метод испытывался всего пять минут.

Вольноопределяющийся тоже ушел и тоже на свидание с девушкой.

Однако если в первом взводе в этот вечер было угрюмо и неприветливо, то во втором было весело. Оказывается, Кадержабек соврал пану поручику: во время описания лунной ночи он действительно смеялся, но смеялся тому, что шепнул ему на ухо Шрайбер. А в словах Шрайбера не было ничего безнравственного, как полагал поручик: речь шла всего-навсего о процессе пищеварения. Кроме того, второй взвод потешал Клуст, денщик пана поручика, который знал гувернантку, с глазами, темными, как сливы, и рассказывал о ней всякие истории.

В это же время в коридоре, у открытого окна, стоял рядовой Прашек, тот самый Прашек, который сказал Хомяку, что родина — это чехи. Он стоял, смотрел на угрюмый квадрат казарменного двора и плакал. В том, что он плакал, не было, между прочим, ничего удивительного: в начале осени в коридорах у окон часто стоят избалованные маменькины сынки, оторванные от материнских юбок и отданные во власть всемогущих фельдфебелей, и, глядя на сумрачный казарменный двор, плачут…

На вечернюю проверку дневальный никак не мог отыскать рядового Сомеца, о котором сегодня так лестно отозвался пан майор. Только к трем часам ночи его привел патруль из запрещенного дансинга «У лебедя», совершенно пьяного, истерзанного, без единой пуговицы и без погон. С двумя приятелями, — один из которых был егерем, а другой — ефрейтором 2-го батальона, — он разнес бы кружками и бляхой все заведение, если бы хозяин во-время не дал знать в казармы. Для Сомеца это не было чем-то необычным.

На другой день утром происходил опрос.

В коридоре с полной выкладкой по команде «смирно» ровной шеренгой стоят пятнадцать солдат. Пан поручик маячит на левом фланге и вот уже двадцать минут — благо, капитан сегодня не торопится — добивается, чтобы солдаты подравняли пятки.

— Эй вы, там, немного вперед, и вы тоже. Гавранек, назад! Много, hergot![22]

Наконец, когда все стоят так же, как и двадцать минут назад, из ротной канцелярии выходит пан капитан.

Выслушав все доклады и все «Herr Hauptmann, ich bitte gehorsam[23] выдать мне новые подметки» и «… разрешить мне…», пан капитан приближается к Сомецу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: