Еще на формировке мы решили: нас отправят под Курск или Орел, где, по слухам, что-то назревало. Пока эшелон, лязгая буферами, ходил по Окружной железной дороге, то и дело останавливаясь посреди замысловато сплетенных путей, мы были уверены, что нас обязательно повезут туда. Люди, уже побывавшие на войне — были среди нас и такие, — рассказывали, чтобы скоротать время, фронтовые истории. Молодые ребята, вроде меня и Панюхина, слушали их с разинутыми ртами; уголовники с ухмылочками утверждали, что им все нипочем: они-де и от милицейских пуль уходили, и в драках не пасовали.
Поглядывая на них, Иван Иванович Сухих, тоже уже побывавший на фронте и угодивший под трибунал за дезертирство, бормотал:
— Шантрапа. Хотят казаться хуже, чем есть. Наслышались про настоящих урок и думают — такие же. Настоящего вора или бандита на фронт и силком не затащишь. А эти, — он делал чуть заметный кивок, — по доброй воле с нами: как говорится, пан или пропал.
В душе я не соглашался с Иваном Ивановичем: уголовники казались мне отпетыми негодяями. Однако, боясь признаться в этом себе, я иногда восхищался их «подвигами» и продолжал восхищаться до тех пор, пока им не дал отповедь бывший старший сержант, награжденный медалью «За отвагу» еще в 1941 году, теперь же разжалованный и без медали. Я не помню фамилию и имя этого человека, все называли его просто Старшо́й. Было ему лет тридцать. На скуластом лице проступали оспинки, они заметно темнели, когда Старшой сердился. Нос у него был крупный, с широкими ноздрями, уши слегка оттопыривались. Больше всего Старшого удручали обмотки. Накручивая их, он вполголоса матерился, возмущенно бормотал, что всегда в сапогах ходил, даже на гражданке, в обмотках же никакого фасона, одно название им — тряпка.
— Добудешь себе сапоги. После первого же боя переобуешься, если, конечно, бог даст, в живых останешься, — утешал его Иван Иванович.
Старшого и Сухих судили по одной и той же статье Уголовного кодекса. Только в отличие от Ивана Ивановича, драпанувшего с фронта, Старшой пробыл в краткосрочном отпуске неделю, вместо положенных ему пяти дней.
— Уж больно сладкая бабенка попалась, — признавался Старшой. — Надеялся гауптвахтой отделаться, а оно вон как обернулось.
— Не повезло, — сокрушался Иван Иванович и добавлял, что теперь он должен оправдать и смыть…
Сухих не уточнял, что именно он должен оправдать и смыть, но этого и не требовалось: все мы или вслух, или мысленно произносили точно такие же слова, всем нам предстояло как бы родиться заново.
— Хватит языками молоть! — сказал Старшой уголовникам, когда они принялись в очередной раз восхвалять себя. — Если во время атаки в штаны не наложите, то после боя послушаем про ваши подвиги.
Уголовники опешили, потом начали задираться: кто ты такой, да мы тебя… Широкоплечий засучил рукава.
— Только сунься, — сказал ему Старшой; оспинки на его лице стали почти черными.
Посыпались угрозы, брань; озираясь на дружков, широкоплечий рвал на груди гимнастерку. Старшой не обращал на уголовников никакого внимания — сворачивал самокрутку, бережно собрал с колен махорочные крошки. Сгрудившись позади него, мы молчали. Уголовники побуравили нас глазами, поматерились и стихли.
Нас погрузили в теплушки в середине дня. Час или около этого мы дожидались отправки. Потом Окружная, частые остановки. Стемнело, когда наш эшелон стал набирать скорость. Дверь теплушки была открытой. Убегали назад пригородные платформы, однако установить названия станций не удавалось — синие огоньки на перронах совсем не рассеивали тьму.
Утром Старшой удивленно сказал, проводив глазами промелькнувший полустанок:
— В северном направлении едем.
— Точно? — Иван Иванович скатился с нар.
— Точнее и быть не может — в этих местах мой свояк живет.
Спросонья я никак не мог понять — хорошо это или плохо. Я потягивался, позевывал, тер глаза, стараясь согнать сонную одурь. Колеса постукивали на стыках, в просвете наполовину растворенной двери возникал то реденький березняк, то полузатопленные лужки.
— Быстро едем, — сказал Панюхин и, толкнув меня в бок, показал взглядом на Ивана Ивановича.
Сухих сидел на нижних нарах, поставив босые ноги на аккуратно расстеленные портянки, шевелил пальцами с затвердевшими на них мозолями и улыбался, как улыбаются очень счастливые люди.
— Должно, на Дальний Восток нас гонят, — пробормотал он.
— Навряд ли, — возразил Старшой.
— Почему так считаешь?
— На Дальнем Востоке штрафникам сейчас делать нечего — после Сталинграда японцы умными сделались.
Улыбка слетела с лица Ивана Ивановича, глаза стали тревожными.
— Куда же, полагаешь, гонят нас?
Старшой подумал.
— На Карельский фронт или под Ленинград!
Старшой не ошибся. Через два дня, ночью, эшелон внезапно остановился. Проснувшись от лязга буферов и резкого толчка, я подумал, что это обычная остановка, какие были и позавчера, и вчера. Послышался топот, отрывистые команды.
— Вроде бы прибыли, — сказал Старшой и рывком открыл дверь.
В теплушке было темно, и так же темно оказалось за ее дверью — ни огонька, ни белизны берез, которые мелькали вчера, когда я, расстегнув ширинку, справил в открытую дверь нужду; потом долго стоял, навалившись плечом на дверной косяк. Теплушку бросало то влево, то вправо, от паровозного дыма першило в горле, но дыма я не видел — в похожей на гуталин черноте изредка возникали лишь белые стволы деревьев.
В ответ на слова Старшого и скрип двери раздались вздохи, бормотание, кто-то чиркнул спичкой, осветив на несколько секунд нары. Накрапывал дождь. Погода переменилась еще позавчера. В тот день с утра было солнце, ближе к полдню вдруг поднялся ветер, такой холодный, что пришлось надеть шинели; небесную синь покрыли облака, начался дождь. Поначалу мы решили: дождь будет недолгим — ветер разнесет облака, и снова потеплеет. Ветер стих, однако дождь не прекратился. Облака были низкие, тяжелые, с мрачноватой чернотой в глубине. И чем дальше на север уходил наш эшелон, тем становилось холоднее. Дождь иногда ослабевал, через час или два снова усиливался — нудный, противный, нагоняющий тоску…
Раздалась команда: «Выгружайсь!» — и мы, подобрав полы шинелей, принялись спрыгивать на железнодорожную насыпь. Под ногами катались камушки. Я подвернул ногу, в ступне появилась боль. Захотелось размотать портянку, снять обувь, помассировать ступню, но сесть было некуда.
— Видать, болотистые места, — пробормотал Иван Иванович.
Ему никто не ответил. Все чихали, поеживались, переминались, всем хотелось согреться.
— Чарочку бы, — мечтательно сказал Старшой.
— Я и на кипяток согласный. — Иван Иванович стоял около меня, шумно посапывал, озирался.
Вдалеке покачивался, то появляясь, то исчезая, огонек. Глаза привыкали к темноте. Перед нами, чуть отступив от железнодорожного полотна, возвышался лес — темный, густой, суровый. Дождь усилился. Холодная капля попала за ворот гимнастерки, покатилась по позвоночнику. Стремясь избавиться от неприятного ощущения, я переступил с ноги на ногу, чертыхнулся.
— Чего ругаешься? — проворчал Иван Иванович.
— Капля за шиворот попала.
— Скоро ни одной сухой нитки не останется, — уныло сказал Иван Иванович и, найдя взглядом Старшого, требовательно спросил: — Долго нам стоять тут?
Старшой не ответил. Да и что он мог ответить? А Ивана Ивановича прорвало — он принялся бранить погоду и тех, кто приказал выгрузиться и стоять под дождем, тогда, как можно было в теплушке посидеть, где хоть и холодно, но сухо. Ему никто не возражал и никто не поддакивал, и очень скоро его брань превратилась в обыкновенное брюзжание.
Иван Иванович брюзжал до тех пор, пока вдруг небо над лесом не окрасилось багровым всполохом и до нас не докатился раскат, похожий на гром. Я решил, что надвигается гроза, и, наверное, продолжал бы так думать, если бы Старшой не сказал с внезапным оживлением: