Моя мать скончалась через несколько лет после моей женитьбы. Когда я с женой приходил к ней в гости или она навещала нас, всегда чувствовал — мать одобряет мой выбор. Да она и не скрывала этого: относилась к невестке уважительно, постоянно говорила, что мне повезло. Жена в те годы была студенткой пединститута, экзамены сдавала только на «отлично», ожидая ребенка, отказалась взять академический отпуск, хотя я и настаивал. Это тоже понравилось матери. Материально мы жили неважно, и жена, осваивая педагогические премудрости, стала прирабатывать в расположенной поблизости от нашего дома школе. Получив диплом с отличием, осталась в этой школе и работала там до тех пор, пока мы не получили квартиру. Последние десять лет жена преподавала в вузе и могла бы преподавать в нем до выхода на пенсию, если бы не внук. Необходимый для пенсии стаж был давно набран, а любимец сын так просил, так канючил, что жена согласилась «поработить» бабушкой…

Итак, моя мать пила чай вприкуску и перед каждым чаепитием говорила то, что теперь повторяла, наливая себе чай или делая первый глоток, Лена. Мысленно удивляясь этому, я думал, что в моей дочери, должно быть, проявляются гены ее бабушки. Напившись чаю, Лена спросила:

— Она жива?

— Кто? — Я не сразу сообразил, о ком спрашивает дочь.

— Не притворяйся.

Я развел руками — так я поступал часто, когда не мог точно ответить на вопрос.

— Разве тебе не хочется повидаться с той, кого ты любил, или хотя бы узнать, где она и что о ней? — спросила Лена.

— Хочется. И особенно сильно теперь.

— Почему именно теперь?

Я рассказал про поздний звонок, про смерть Болдина, про Люсю — про все, о чем вспомнил, пока не было ее. Лена вздрогнула и побледнела, когда я рассказал про Макинтоша, про тюрьму, суд.

— А дальше… Что дальше было? — воскликнула она, как только я смолк.

Я посмотрел на часы.

— Уже третий час. Проспишь — неприятности будут. Да и мне пора ложиться.

— Не просплю. А ты днем отоспишься. — Дочь умоляюще взглянула на меня, и я вынужден был уступить.

5

…Было начало июня, но лето почти не ощущалось: каждый день шли нудные дожди, листва на деревьях никак не могла расправиться, в углублениях свинцово темнели лужи; по ночам на молодую, еще не окрепшую траву ложилась изморозь, и утром, когда мы топали в кустики, трава поскрипывала под нашими ногами в тяжелых бутсах с накрученными до колен обмотками, словно жаловалась на что-то; над речкой, вдоль берега которой расположился наш штрафбат, весь день висел туман, редевший лишь к полудню; вечером, когда туман снова начинал сгущаться, пожилые солдаты принимались гадать — переменится погода или останется прежней. От дождей речка вспухла, затопила пойму, вода поднялась вровень с крутым берегом, где в наспех вырытых землянках перед отбоем и во время короткого послеобеденного отдыха мы, простуженно кашляя, думали о том, что предстоит нам, что будет, днем раньше, днем позже, но обязательно будет. Никто из нас не хотел умирать, и я, блуждая взглядом по лицам людей, ставших по воле судьбы моими однополчанами, постоянно спрашивал себя, что уготовлено мне. О подвиге я не мечтал, о смерти старался не думать, а получить ранение, желательно самое пустяковое, хотел.

Так думал не только я. В наших разговорах то я дело мелькали слова: до первой крови. И хотя проливать свою кровь было страшно, мы внутренне приготовились к этому.

Мы были с погонами, в пилотках с вырезанными из жести звездочками, командиры называли нас красноармейцами — слова «солдат» и «боец» только входили в обиход. Несмотря на внешнюю схожесть с обычными красноармейцами, мы все же были не такими, как они. Мы были штрафниками, преступниками, хотя у меня не поворачивался язык назвать преступником Славку Панюхина и еще нескольких человек, совершивших по легкомыслию то же, что и он. Панюхин попал под суд за прогул. Разболелась голова, и он не вышел на работу. В амбулаторию не обратился — понадеялся на авось и небось. В результате — нарсуд, приговор: четыре месяца тюрьмы. На суде Панюхин, как и я, попросился на фронт. Был он тоже москвичом и работал на шарикоподшипниковом заводе, только на 1-м ГПЗ, расположенном в том районе Москвы, где мне никогда не приходилось бывать. «Москва — большая деревня», — часто и с удовольствием повторял Панюхин и добавлял, что очень любит свой переулок.

Я родился и жил в Замоскворечье. Какой-то особенной привязанности к своей улице я в те годы не испытывал. Тоска, грусть, светлые воспоминания — все это пришло позже, когда я переселился в другой район Москвы.

Кроме меня и Панюхина в штрафбате было много москвичей — уголовники, пацаны, вроде меня и Панюхина, военнослужащие, попавшие под трибунал за драки, длинный язычок, невозвращение в установленное время в свою часть после краткосрочного отпуска или увольнения — это тоже считалось дезертирством. Уголовники держались вместе, были они чем-то похожи на Макинтоша. Его я видел один раз в тюрьме, на прогулке. Мы, подследственные, ходили по кругу — цепочка в одну сторону, цепочка в другую — в квадратном дворике. Справа, слева, позади и впереди нас возвышались каменные стены с металлическими щитами на окнах — намордниками: так называли эти щиты подследственные. Над нашими головами синело небо. И больше ничего, кроме неба и каменных стен с намордниками, не было видно. Я и Макинтош оказались в разных цепочках. Когда мы поравнялись, он процедил, замедлив шаг и демонстративно задев меня плечом: «Скоро хана тебе». Я хотел огрызнуться, но окрик охранника развел нас в разные стороны. Продолжая ходить по кругу, я ловил на себе взгляды Макинтоша, слышал, когда сближался с ним, его угрозы, произнесенные свистящим шепотом. Я делал вид, что мне наплевать, а в душе трусил.

Каждый раз, выходя на прогулку, я думал, что снова встречусь с Макинтошем, но он больше не появлялся. В квадратном дворике ходили, косясь на меня, два парня, на которых я обратил внимание еще в тот раз, когда мне грозил Макинтош. Затем увидел этих парней на формировке. Проснувшись ночью в холодном поту, прислушивался — не подкрадываются ли. Парни вели себя смирно, и я успокоился. Оказалось — напрасно. Трудно передать словами охвативший меня страх, когда уже тут, на берегу вспухшей от дождей речки, они подошли ко мне и один из них — широкоплечий, мордастый, в намокшей гимнастерке с косо сидевшим на ней брезентовым ремнем — сказал, поблескивая металлической коронкой, по-блатному — фиксой:

— Макинтош велел напомнить о нем.

Я почувствовал — заколотилось сердце. Широкоплечий поиграл мускулами, в его раскосых глазах был холод.

— Вот выдадут патроны и тогда…

Второй парень — с ямочкой на подбородке, брезгливо подобранными губами — перевел глаза на искривленную березку, одинокую в этом раскинувшемся на берегу речки осиново-еловом лесу. По стволу березки бойко двигался дятел в нарядном оперении — постукивал длинным клювом, что-то вытаскивал из щелей и трещин в коре. Взгляд этого парня потеплел, рот приоткрылся. Широкоплечий сплюнул.

— Кончай!

Парень с ямочкой на подбородке виновато шумнул носом.

— Люблю птиц. Перед войной чижа и щегла держал. Чиж совсем ручным сделался, даже на палец садился, а щегол…

— Уже сто раз слышал про это! — перебил его широкоплечий и, кивком показав на меня, спросил: — Лучше скажи, что с ним делать?

Украдкой покосившись на березку, парень сказал:

— Макинтош любит жар чужими руками загребать.

Широкоплечий помял рукой подбородок, на котором синевато проступала щетина, повернулся ко мне:

— Хиляй!

Захотелось припуститься во всю мочь, но я заставил себя идти медленно. Шел и чувствовал взгляд широкоплечего. Найдя Панюхина, рассказал ему о том, что было. Он посоветовал мне держаться около него.

Был Панюхин круглолицым, крепким и, видимо, очень сильным. На его щеках, тронутых легким юношеским пушком, полыхал румянец. Пожилые штрафники, поглядывая на Панюхина, удивленно говорили: «Ничто его не берет. А ведь тоже сидел и, пока в штрафбат не определился, не шибко харчился». Славка в ответ улыбался. Был он невозмутим, никогда не бранился, не спорил; прежде чем ответить, подолгу думал. Широкоплечий однажды прикрикнул на него: телись, мол. Панюхин медленно повернул голову и так посмотрел на этого типа, что широкоплечий, процедив что-то, отвалил. Заручившись поддержкой Панюхина, я приободрился. И все же ноги подкашивались, когда я ненароком сталкивался с уголовниками.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: