— Обязательно посмотри и прочти!

— Твои собратья по перу согласятся с тобой, если ты скажешь им то, что сказал мне?

— Не все.

Лена задумалась.

— Совсем недавно ты другим писателем восхищался, считал, что он — эталон.

— Это упрек?

— Нет. Просто я хочу понять, почему тот человек перестал быть для тебя тем, кем был.

— Это тема для романа, но можно ответить коротко.

— Романа долго ждать. Поэтому ответь коротко.

— Видишь ли… — Я помолчал. — Перечитав недавно книги этого человека, я вдруг убедился: он очень осторожный, писал с оглядкой, точно взвешивал долю дозволенного, видно, боялся расстаться с теми благами, которые получил.

— В твоих книгах тоже недомолвки есть.

— Верно. Но я знаю свой шесток, свои возможности, не стремлюсь к незаслуженным лаврам.

— За это я и люблю тебя!

— Спасибо.

— А вдруг он, — Лена выделила слово «он», — начнет вредить тебе?

Я рассмеялся.

— Все, что я хотел написать, уже написано. Теперь людям нужна только правда. А я не умею писать одну лишь правду. Всю жизнь моя душа была в каких-то оковах, хотела, но так и не смогла сбросить их. Для меня сейчас самое главное — сбросить эти проклятые оковы…

Пожелав мне спокойной ночи, дочь ушла к себе, переоделась, приняла душ. Через десять минут, осторожно приоткрыв дверь ее комнаты, я услышал ровное, спокойное дыхание, растроганно подумал: «Спи, моя кровинка».

После отъезда жены я не ночевал в спальне — там было одиноко, грустно. Постелил себе на диване, но не лег — перед глазами поплыло то, что я пообещал рассказать Лене.

7

Меня ранило в грудь. Госпиталь, в котором я очутился, находился в Вольске, неподалеку от пароходной пристани, откуда и днем и ночью доносились гудки, то пронзительные, то басовитые, иногда протяжные, а иногда короткие, как выкрик. Я удивился, когда установил, что басовито гудят маленькие буксиры с черными трубами, а большие пассажирские пароходы издают пронзительный крик.

Из окон коридора была видна Волга. Я любил смотреть на великую русскую реку, которую впервые увидел воочию, о которой до сего времени лишь читал, и читал так много, что слова «Волга» и «Россия» давно слились в моем сознании в одно целое.

В погожие дни на водной глади играли солнечные блики, удильщики в утлых лодках были контрастно-черными, противоположный берег с раскинувшимися на нем строениями и огородами словно бы приближался: отчетливо виднелась привязанная к дереву коза с тяжелым выменем, носившиеся как угорелые мальчишки и степенные девочки в ситцевых платьицах, женщины, полоскавшие белье на вклинившихся в реку мостках, и многое-многое другое, что щедро освещало летнее солнце. В дни непродолжительных похолоданий река вздувалась, темнела, противоположный берег окутывался дымкой.

Глядя на Волгу, я думал, что так же неторопливо несла она свои воды и тысячу лет назад, когда не было на этих берегах никаких поселений, только кочевники разбивали тут свои шатры и оставались до тех пор, пока кони не съедали и не вытаптывали траву, которая и поныне в изобилии росла даже в самом Вольске на обочинах улиц, покрытых толстым слоем густой, теплой пыли.

Я часто думал, что если бы пуля попала чуть левее, то тогда мне не пришлось бы любоваться Волгой, привередничать, пялиться на молоденьких сестер и санитарок, ожидать с нетерпением писем от матери и бабушки, слушать рассказы однопалатников — среди них были и сосунки вроде меня, и люди, воевавшие с лета сорок первого года.

Госпиталь был переполнен. Кровати в палатах стояли тесно: две впритык, потом тумбочка, снова две впритык и снова тумбочка. Во время обходов начальник нашего отделения — седой, тучный, с одышкой — буквально протискивался через узкие проходы, мне казалось: еще чуть-чуть, и он сдвинет какую-нибудь кровать. Зато сестричка Катя, хорошенькая и не по возрасту серьезная, проносилась по палате, как ветерок, задевая полами халата колени сидящих на койках раненых.

Была она не толстой и не худой — пропорционального телосложения; черные широкие брови выделялись на круглом лице с густым румянцем, и лишь полноватые ноги немного портили ее. Один пожилой раненый, лежавший в нашей палате, сказал, когда мы обсуждали Катины достоинства, что с годами она располнеет, ноги станут, как тумбы. Я мысленно не согласился с ним — Катя казалась мне прехорошенькой. Мы восхищались Катей. Пожилые люди, должно быть, просто любовались, вспоминали свою молодость, ребята же, отпуская ей шуточки-прибауточки, наверное, в тайне надеялись, что она ответит чувством на чувство и счастливым избранником станет именно он, а не тот, кто лежит на соседней кровати, и не тот, кто, облокотившись на подушку, не сводит с нее влюбленного взгляда.

Мне тоже хотелось, чтобы Катя хоть как-то выделила меня. Это желание исчезало, когда перед глазами появлялась Люся. Стремясь сохранить ей верность, я убеждал себя, что она в сто раз лучше, красивей Кати. Иногда возникала мысль — это не так, но я продолжал думать: «Лучше, красивей».

Я уже не ощущал себя изгоем. Душа освободилась от давившего на нее груза, освободилась в тот момент, когда я, очнувшись в медсанбате, понял, что уцелел и, следовательно, прощен. Я никому не говорил, что был в штрафбате, на вопросы, почему я, такой молодой, попал на фронт, отвечал: «Так уж получилось». Встречая в коридоре начальника госпиталя, врачей, я внутренне напрягался, спрашивал себя: известно ли им, кем я был, написано ли об этом в истории болезни, или бог миловал. Ни начальник госпиталя, ни врачи ни о чем таком не расспрашивали меня, и я успокоился.

Госпиталь казался мне раем: чистая постель, сытная кормежка, раз в неделю кино, концерты. Нашими шефами были артисты местного театра. Поэтому концерты устраивались у нас чаще, чем кино. В коридор выносились стулья, выдвигались кровати с теми, кто не мог ходить, с лестничной клетки, где находилась каптерка, превращаемая в дни концертов в костюмерную, появлялся конферансье — небольшого роста мужчина в черном, лоснившемся пиджаке, в галстуке «кис-кис». Волосы у него были тщательно прилизанные, сквозь них проступали желтоватые пятна пигмента; ноги в сношенных, но начищенных до зеркального блеска полуботинках, в брюках дудочкой напоминали две палки; руки, в таких же, как и на голове, пятнах, находились в непрерывном движении. Он всегда появлялся неожиданно — с улыбкой на морщинистом, сильно напудренном лице. Раскланявшись и подождав, пока стихнут аплодисменты, сразу же принимался смешить нас. Его остроты не отличались изысканностью, но этого нам и не требовалось. Мы мотали головами, от души хохотали, бормотали сквозь смех: «Во дает!» — когда конферансье с невинным видом произносил несколько фраз. В устах другого человека такие фразы, наверное, даже улыбки бы не вызвали, а у него получалось смешно. Он был всеобщим любимцем. Даже Катя, всегда очень серьезная, слушая его, прыскала в кулак. На актрисах были длинные платья, украшенные поблекшими цветами или с брошами на груди. Поначалу эти платья казались мне роскошными, потом, всмотревшись повнимательней, я понял, что пошиты они давным-давно: кое-где виднелась штопка, кое-где потертость. Ничего такого, что могло вызвать у нас грусть, на концертах не было. Наибольшим успехом пользовались куплеты вперемежку с танцем. Все вытягивали шеи и полуоткрывали рты, когда актриса, приподняв платье, начинала дрыгать ногой, а партнер по-смешному семенил около нее или тоже дрыгал ногой.

После концерта диетсестра, словоохотливая и кругленькая, как шар, женщина лет пятидесяти, приглашала артистов откушать, что бог послал. Поторапливая нас на завтрак, обед и ужин, она каждый раз произносила эти слова, и мы в разговорах называли ее не диетсестрой, а «что бог послал». Начальнику нашего госпиталя — хмурому майору медицинской службы, ходившему всегда неестественно прямо в накинутом на плечи подкрахмаленном халате, — слова «что бог послал» не нравились. Он сводил к переносице брови и начинал что-то внушать диетсестре, когда она при нем произносила их. В ответ диетсестра часто-часто мигала и, как только начальник госпиталя отходил, говорила опоздавшим, хлопая их по мягкому месту:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: