— Ступайте, ступайте, ребятки, кушать, что бог послал, а то все остынет и невкусным станет.
Лежачих и очень слабых больных кормили в палатах, а все остальные питались в столовой, в которую превращался наш коридор: расставлялись столы, приносились стулья. После трапез столы сдвигались, ставились один на другой в дальнем конце коридора, где был тупик, а стулья возвращались в палаты и кабинеты. Полдник — сладкий чай с печеньем или сдобой — нам приносили в палаты.
Артистов угощали в каптерке среди грубо сколоченных стеллажей с аккуратными стопками постельного белья. Там попахивало хозяйственным мылом, единственное окно заслонял стеллаж, перегораживающий эту комнату поперек. Поэтому в той части каптерки, где находилась дверь, был полумрак. Когда угощали артистов, стол сестры-хозяйки, притулившийся сбоку, выдвигался на середину, накрывался чистой простыней, вокруг него ставились стулья; появлялись официантки в сопровождении диетсестры. На подносах были тарелки с винегретом и тоненькими, почти прозрачными ломтиками черного хлеба, такими тоненькими и прозрачными, что даже вкуса не почувствуешь — только слюна набежит в рот. И винегрета на тарелках было совсем мало — столовая ложка, рассыпанная так, чтобы казаться внушительной порцией. Через приоткрытую дверь я увидел раз, как угощают артистов. Они сконфуженно топтались около стола, кидая взгляды на тарелки, наш любимец-конферансье сглотнул, и я вдруг понял, что эти люди голодают, как голодал дома я, что все самое лучшее, самое питательное, отдается нам, раненым: мы даже компот на третье получали, настоящий довоенный компот с изюмом и черносливом.
До тех пор я не спрашивал себя, как живут люди в Вольске, какие продукты получают по карточкам. Решил узнать об этом и в тот же день, перед отбоем, подойдя к сестринскому столику, принялся исподволь расспрашивать Катю: почему-то вбил себе в голову, что на прямые вопросы она не ответит. Катя долго не могла понять, чего я хочу, даже помрачнела: видимо, предположила, что я один из тех настырных обожателей, которые постоянно надоедали ей, приставали даже тогда, когда она разносила лекарства или кипятила шприцы. Поняв наконец, что я не намерен морочить ей голову, разговорилась.
— Летом еще ничего, летом огороды. Уже картошка поспела — наша палочка-выручалочка. В этом году, говорят, хороший урожай будет. А прошлым летом на картошку какая-то порча напала: почти все клубни с пустотой в середине были и быстро сгнивали в подполе.
— Хлеб без перебоя выдают?
— Когда как. Иногда приходится с ночи очередь занимать.
— С другими продуктами как?
— Никак! Уже конец месяца, а мы ничего не получили.
— В Москве лучше было, — сказал я.
Катя кивнула.
— Москва — это Москва. А наш Вольск — глушь, провинция.
— Ты бывала в Москве?
— Нет.
Захотелось пригласить Катю в гости, но я вовремя спохватился: одна комната, мать, бабушка, негде даже раскладушку поставить.
— Ты с кем живешь? — Я сразу же смутился: таким двусмысленным показался мне этот вопрос.
Катя не обратила внимания на мое смущение.
— Мать, я, три сестры-малолетки.
— Отец, наверное, на фронте?
— Он еще в сорок первом убит.
— Извини.
Я ловил завистливые взгляды прогуливавшихся по коридору ребят, догадывался, о чем спросят меня они, когда я появлюсь в палате. «Договорился?» — позавидуют ребята и недоверчиво похмыкают, услышав «нет».
Под Курском и Орлом лязгали гусеницами танки, горели деревни, погибали такие же безусые мальчишки, каким был я, а тут, в Вольске, был покой, тишина, нарушаемая лишь пароходными гудками. Нас лечили, перевязывали, обстирывали, мыли, кормили и поили с ложечки, если это требовалось, женщины и девушки, среди которых было много симпатичных, и мы не могли оставаться равнодушными, не могли не почувствовать себя хотя бы капельку влюбленными. Почти у всех дома были девушки или жены, но они находились так далеко, что и подумать страшно, а сестры, санитарки, официантки появлялись каждый день, рождали потребность любить. Сколько пылких слов, страстных клятв произносилось в тот день, когда парень с зарубцевавшейся раной уходил, неся на плече сидор, или на пересылку, чтобы снова отправиться на фронт, или уезжал получать инвалидность, которая в те годы не давала никаких преимуществ тем, кто ходил с костылями, был с искусственной рукой, у кого часто возникали такие боли, что кружилась голова, кто утратил на долгие годы, если не на все время, способность нормально трудиться, учиться, следовательно, жить так, как жил до войны.
Еще в медсанбате я узнал, что пулю извлечь не удалось — там не было специалиста по грудной хирургии. У меня часто поднималась температура, грудь сотрясал кашель, бывали легочные кровотечения. В санпоезде мне делали уколы, накладывали на руки и ноги жгуты, поили каким-то горьким и ужасно противным лекарством — от него в течение нескольких секунд полыхало лицо и выступал горячий пот. После приступов я лежал обессиленный и, вслушиваясь в перестук колес, думал, что окочурюсь, что не видать мне как своих ушей мать, бабушку и конечно же Люсю. Я представлял себе Сарапул — кривые улочки, одноэтажные домики, широкоскулых людей и среди них Люсю, такую красивую, что захватывало дух. Я понимал: у нее есть поклонники, но отказывался верить, что она отвечает им взаимностью. Четкой картины, что и как будет, когда мы встретимся, у меня не возникало: мечты и видения были неопределенными, но всегда приятными.
О Болдине и Сиротине я не хотел думать, но они, помимо воли, иногда вставали перед глазами, чаще всего такими, какими я видел их в последний раз. Я не сомневался, что Колька и Петька тоже скоро отправятся на фронт, а может быть, уже воюют, — я был достаточно наслышан о всяких досрочных выпусках, понятия не имел, как долго и чему учат в авиационных спецшколах, хорошо помнил, что сказал мне на прощание Болдин, не удивился бы, если прочитал в газете Указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза. Он по-прежнему был для меня образцом, и, хотя той привязанности, которая была в детстве, я к нему уже не испытывал, Болдин, как и раньше, казался мне недосягаемым.
В госпитале мне сделали операцию. Производилась она под местным наркозом. Я услышал, как звякнула, упав на дно тазика, пуля. Хотел попросить хирурга подарить ее мне, но вдруг ощутил такую боль, что даже губу прикусил. После операции я продолжал чувствовать себя скверно: мало ел, не спал, на вопросы отвечал только «да» или «нет». Через месяц меня снова положили на операционный стол. Повторная операция была очень болезненной, я даже покричал. Потом, когда мое состояние улучшилось, стыдился этого. Как только женщина-хирург приходила в нашу палату, отводил глаза и думал: «Если бы операцию делал мужчина, то не пришлось бы краснеть».
Вторая операция была успешной: появился аппетит, я хорошо спал, с каждым днем улучшалось настроение. Вскоре мне разрешили ходить в уборную и умываться без посторонней помощи. Я не спешил возвращаться в палату — направлялся к окну и, расставив на подоконнике руки и уронив на них голову, смотрел на Волгу. От нее взбирались на крутизну дома. Были они одноэтажные, с палисадниками перед фасадами, с небольшими огородами позади. Зеленела тронутая первой желтизной картофельная ботва, отчетливо были видны еще не сформировавшиеся кочаны капусты. Теплый ветерок ласкал лицо, пахло рыбой. Однако свежую рыбу нам давали редко — чаще была селедка или соленая треска, предварительно вымоченная и обжаренная в сухарной крошке. В голове рождались разные думы, часто возникала мысль, что никакая другая река не сравнится по красоте с Волгой. Не верилось, что совсем недавно, меньше года назад, немцы были на берегу Волги, кидали в нее мины, изрывали снарядами, стремясь потопить баржи с ранеными и пополнением. Я еще не убил ни одного немца, только видел их, испытал на себе их огонь, следовательно, ненависть ко мне, ко всему тому, что было для меня свято.
Я смотрел на Волгу и думал до тех пор, пока меня не окликала Катя. Она показывала взглядом на дверь палаты. Иногда мои думы разрушала диетсестра — ласково подталкивала и произносила свои обычные слова.