Дом, где я жил до войны и в первые послевоенные годы, находился в глубине двора — огромного двора, в котором разбросанные там и сям хибары-развалюхи были объединены одним номером. Наверное, поэтому все жители нашего двора чувствовали себя почти что родней, пусть не кровной, но родней. Не могу сказать, что на нашем дворе не было склок, скандалов, драк. Все было. Но ведь даже в небольших семьях происходят распри, а двор — не семья, хотя мне ужасно хочется думать: все мы, очень разные, очень непохожие, жили одной семьей. Мы любили наш двор, были в курсе всех событий, происходивших в каждой хибаре, в каждой квартире, сочувствовали тем, кто попадал в беду, возмущались и негодовали, когда сильный обижал слабого.
Узнав, что все дома на нашем дворе подлежат сносу, обрадовались и продолжали радоваться, очутившись в отдельных квартирах с паровым отоплением и другими удобствами, говорили — лучше и придумать нельзя. Первое время мы навещали друг друга, потом общение прервалось, неизвестно как и неизвестно почему. Разделенные бетонными и кирпичными стенами, мы растеряли душевность, отзывчивость. Отдельная квартира, конечно, величайшее благо, но… Я лишь изредка вижу своих теперешних соседей, понятия не имею, где и кем они работают, о чем думают. Кивок головой, в лучшем случае: «Добрый день» — вот и весь разговор. На нашем дворе было по-другому.
Никогда не померкнет в памяти родное Замоскворечье — тихие улочки и переулки, невзрачные домики и особняки, булыжник на мостовой, гонимый легким ветерком тополиный пух, водонапорные колонки посреди двора или прямо на улице, палисадники с пестрыми астрами и тяжелыми георгинами, верткие ящерицы на свалках позади хибар — излюбленное место игравших в индейцев мальчишек, косматая старуха с крючковатым носом, водянистыми глазами, всегда недовольная, что-то ворчавшая, похожая на бабу-ягу, сгорбленный старик, гревшийся в одиночестве на солнышке, подслеповатый дурачок в опрятной, но ветхой одежде, обладавший удивительно острым слухом, однорукий орденоносец в суконной гимнастерке с пустым рукавом, заправленным под ремень, — герой гражданской войны.
От прежнего Замоскворечья почти ничего не осталось. На той улице, где я жил, теперь возвышаются одинаково безликие многоэтажные дома. Не скорблю о хибарах с притаившимися в щелях клопами, с полчищами мышей, порыжевшими от старости крысами — их даже кошки боялись, а вот уютные особняки и особнячки мне жаль. Становится невыносимо, когда на их месте я вижу ничем не примечательные «башни» и «коробки».
Гордостью нашего двора была липовая аллея — так мы называли три десятка лип, вытянувшихся в две линии, посаженных, видимо, первыми обитателями этих мест. Они украшали наш двор. В жаркий полдень под ними можно было укрыться от солнца, в ненастье переждать небольшой дождь. А как благоухали липы в пору цветения, сколько пчел собирало с них сладкий нектар! Пока эти липы целы, а что будет через год, через пять лет?
Липовая аллея начиналась прямо с улицы, точнее — от распахнутых настежь массивных ворот с глухим низом и металлическими переплетениями в средней и верхней части. С кирпичных тумб-столбов, на которых держались створки, осыпалась штукатурка, обнажая темноватый кирпич, крепления давно поржавели и погнулись, ворота все глубже и глубже уходили в податливый глинистый грунт. При одном взгляде на них становилось ясно: створки можно сдвинуть с места только при помощи подъемного крана или какого-нибудь другого механизма. От многочисленных покрасок металлические переплетения сделались уродливо-бугристыми, но тем не менее каждый год в канун Первомайских праздников маляры водили по ним кистями. В течение нескольких часов от ворот ядовито пахло, потом краска сморщивалась и высыхала вместе с въевшейся в нее пылью. Именно на этой аллее и состоялся последний, памятный мне разговор с Люсей.
Лена не выходила. Я решил — снова заснула, хотел разбудить, но скрипнула дверь, и дочь, постукивая шлепанцами, пробежала мимо моей комнаты. Минут через пятнадцать появилась в великоватом ей халате. Этот халат я подарил ей в день рождения. Жена и дочь, рассматривая его, от души смеялись; подшучивая надо мной, говорили, что я, должно быть, купил халат себе, а потом решил подарить его дочери.
Я всегда покупал одежду на вырост, никак не решался выписать чек на брюки, свитер или что-нибудь еще того размера, который носили мои домочадцы, постоянно казалось: это будет им мало. Получив подарок, жена и дети сразу же отправлялись в магазин обменивать покупку, очень огорчались, если это им не удавалось. В результате купленные мной обновки часто попадали в комиссионные магазины.
А вот купальный халат Лена решила оставить: понравилась расцветка, да и удобным он был.
— Не ложился? — спросила она, убирая рукавом капельки с лица.
— Нет.
— А я отлично выспалась!
Пока дочь одевалась и наводила на лицо лоск, я заварил чай, смолол кофе, нарезал хлеб, достал из холодильника сыр, масло, пакет молока. По утрам дочь пила чай с молоком, съедала два-три бутерброда, я же довольствовался черным кофе.
Лена вошла в свитере, в широкой юбке чуть выше колен. Я понял: пойдет в институт без куртки, обеспокоенно спросил:
— Не простынешь?
— Обещали плюс четырнадцать.
— На бюро прогнозов полагаться нельзя, — сказал я и почему-то поежился.
Рассмеявшись, Лена назвала меня мерзляком.
Я и в самом деле был мерзляком: часто включал в своей комнате электрокамин, даже летом ходил в пиджаке, говорил жене и детям: «В молодости намерзся, теперь тепла хочется».
Мне не терпелось узнать, что у Лены на сердце, как она поведет себя, когда снова встретится с тем, кто уже причинил ей боль. И она вдруг сказала, что ей тяжело, но с Щукиным покончено.
— С к-кем?
— С Щукиным.
Перед моими глазами снова возник мой однополчанин, бывший до штрафбата уголовником и оставшийся им после войны.
— Что с тобой? — В Лениной голосе было беспокойство.
Я курил редко: пошаливало сердце, да и хронический бронхит был — следствие ранения и перенесенного после него туберкулеза. Сигарет у меня не было, но дочь курила, хотя и скрывала это.
Я попросил сигарету. Поколебавшись, Лена повернулась к висевшей позади нее сумке; порывшись в ней, достала пачку «Российских», предупредительно щелкнула зажигалкой, когда я сунул сигарету в рот. Дочь ни о чем не спрашивала, но я чувствовал — спросит. Затянувшись несколько раз, стряхнул пепел.
— Видишь ли, Лена, тот широкоплечий, о котором я рассказывал вчера, тоже был Щукиным.
— Ну и что?
— Может быть, тот Щукин и Щукин этот…
— В Валеркиной семье никто не воевал.
— Жаль. — Я и сам не понял, о чем жалею — о том, что этот Щукин не имеет никакого отношения к тому Щукину, или о том, что в Валеркиной семье никто не воевал.
Мне нечего скрывать, нечего стыдиться: как и первого убитого мной немца, я продолжаю вспоминать Щукина; воображение рисует его дальнейшую жизнь. Это вовсе не означает, что я иногда не думаю о Нинке, Быке и других уголовниках, с которыми провел чуть более суток. Однако их судьбы меньше интересуют меня. Просто хочется верить, что некоторые из них — Ландрин, например, и… и конечно же Нинка, отбыв свой срок (в том, что все эти люди рано или поздно очутятся на скамье подсудимых, я не сомневался), найдут в себе мужество начать честную жизнь. К Щукину было иное отношение: как ни крути, что ни говори, а в июне сорок третьего года я шел на вражеские укрепления в одной цепи с ним, получил, как и он, ранение, которое до сих пор напоминает о себе, особенно осенью, в слякоть. Я заставляю себя думать, что Щукин жив, честно трудится, как трудятся сотни людей, отбывших справедливое наказание. Но одно дело — заставить себя думать, другое — реальность того, что было, что ты узнал и увидел собственными глазами. Мог ли Щукин уцелеть? Навряд ли. Скорее всего, он погиб от милицейской пули или умер. Где погиб? Как умер? Этого я никогда не узнаю. И ничего не поделаешь…