Я не верил, что дочь не станет встречаться с Щукиным: все влюбленные, поссорившись, говорят одно и то же, посоветовал Лене не пороть горячку.
— Главное — любовь, — добавил я. — Если ты любишь и он любит, все препятствия преодолимы.
— Не в этом дело, — сказала дочь. — Знаю по тебе и маме, что такое для родителей дети. Он постоянно будет стремиться к ребенку, скучать без него, а я хочу, чтобы тот, кого я люблю, принадлежал только мне. Если бы не ребенок… Предугадываю: он будет звонить, писать, подкарауливать меня около дома или института, но я, поверь, ни на одно письмо не отвечу, не остановлюсь поговорить. И тебя прошу — не подзывай меня к телефону. Что хочешь говори ему, только не подзывай!
— Не выдержишь.
— Выдержу. Я ведь в маму. — Лена попыталась улыбнуться, но ее подбородок дрогнул, в глазах блеснули слезы, и я, ощутив в себе боль своей дочери, понял, что ее первую любовь тоже не назовешь счастливой.
Несколько минут мы молчали. Поймав мой взгляд, Лена неуверенно спросила:
— Ты когда-нибудь хотел поверить в бога?
Я сразу вспомнил о том, что было семнадцать лет назад. Лена, тогда еще крошка, болела тяжелой формой пневмонии. И хотя врачи не говорили ничего определенного, по их лицам можно было догадаться: если и есть надежда, то очень маленькая. Страдая от собственного бессилия, я метался по квартире, хватал то одно, то другое, вопросительно смотрел на жену, когда она, притронувшись губами к пылавшему, с прилипшими к нему волосиками лбу дочери, поднимала голову. С каждым днем Лене становилось все хуже, и жена, проявив характер, пробилась всеми правдами и неправдами к какому-то медицинскому светилу, привезла этого человека к нам. В тот же день жену и Лену поместили в клинику.
Оставшись с Лешкой, я ощутил такую безысходность, такую пустоту, что было впору вешаться. Сложив сына спать, долго сидел на кухне, обхватив руками голову, и вдруг почувствовал — плечи сотрясаются, на стол падают слезы. «Господи! — мысленно сказал я. — Если ты есть, сохрани моей дочери жизнь, и я тогда поверю в тебя».
Лена выжила, стала поправляться. Ощущая в душе тихую радость, умиротворение, я думал, что бог действительно есть, что именно он спас мою дочь. Мой сослуживец — человек верующий, как утверждал он сам, сводил меня в церковь, дал прочитать несколько богословских сочинений. «Каждому отпущено то, что отпущено, — думал я. — У одних больше ума, но меньше душевной щедрости, однако нет броской внешности. Даже гармония души и тела не эталон. Над всеми смертными, самыми умными, самыми красивыми, самыми душевными, возвышался, возвышается и будет возвышаться Христос».
Я не только размышлял о Христе, но и старался понять самого себя, своих близких, соседей по лестничной клетке, сослуживцев и даже тех, о ком каждый день писали в газетах, говорили по радио, кто грозил нам новой войной, кто не представлял, а может, не хотел представить, какие шрамы оставила в наших сердцах прошлая война. «Два тысячелетия назад были сформулированы заповеди, — рассуждал я. — Значит, еще в те времена люди стремились жить честно, дружно. Но что изменилось с тех пор? «Не убий», а люди убивают. «Не укради», а они крадут. «Не прелюбодействуй», а они ищут все новых и новых наслаждений. «Чти отца своего и матерь свою», а они даже в дни поминовений не приходят к заросшим травой могилам».
Жена поначалу решила, что у меня снова появилась какая-то женщина, но вскоре поняла — ошиблась. В первые две-три недели улыбалась, когда я принимался рассуждать о боге, Христе, потом не на шутку встревожилась, однако я пропускал мимо ушей все то, что она говорила мне. И трудно представить, к чему бы все это привело, если бы я не прозрел сам. Я вдруг начал понимать, что опекавший меня сослуживец только рассуждает о Христе, только ссылается на бога, живет же в свое удовольствие: постоянно добивается для себя благ и привилегий, скандалит, если ему в чем-то отказывают. Одевался он по последней моде, холил и нежил себя, говорил о своей исключительности, на сослуживцев смотрел свысока. Я все чаще и чаще думал, что истинно верующий не должен быть таким, и в один прекрасный день выложил начистоту все, что накопилось в моей душе. Сослуживец мямлил, оправдывался, а я приводил все новые и новые доказательства. Когда крыть стало нечем, он ушел. С тех пор этот человек уже не разглагольствовал при мне о боге, Христе, бессмертии душ…
— Иногда так хочется поверить в бога, — жалобно сказала дочь, когда я закончил свой рассказ.
— Многого хочется, — возразил я. — Но есть жизнь, реальность. Другого не будет.
— Неужели после смерти ничего не останется, кроме урны с прахом или могильного холмика?
— Почему не останется? После меня останешься ты, Лешка. Затем будут жить ваши дети. И навсегда останется память о тех, кто защищал свою землю, кто честно трудился.
— Не только об этих людях мы будем помнить, — возразила Лена.
Я сразу понял ее. Еще до отъезда жены мы часто говорили о Сталине, о переменах, которые начались в нашей стране. В газетах и журналах публиковались разные высказывания, аргументированные и не очень аргументированные статьи. Лена возмущалась нападками на рок-музыку, с восторгом рассказывала о премьерах в театрах-студиях, возникающих в Москве, как грибы после теплого дождя, жена бранила частников и кооператоров, утверждала, что они с ума посходили: цены — хоть караул кричи. Я успокаивал ее: Москва, мол, не сразу строилась, пройдет несколько лет, и все наладится. Жена отвечала: может, наладится, а может, все станет прежним. В душе я боялся этого, не удивился, когда Лена, поймав мой взгляд, спросила:
— Не допускаешь, что в нашей стране может повториться то, что было?
Такой вопрос требовал четкого ответа. После некоторой паузы я ответил:
— При моей жизни этого не произойдет. А дальнейшее будет зависеть от тебя, твоего брата, от сотен тысяч молодых людей. Если ваше поколение будет двигаться по пути, намеченному Лениным, то наша страна станет самым процветающим государством в мире.
— Мама так же думает?
— Разумеется. Если бы мы думали по-разному, то не были бы мужем и женой.
Удовлетворенно кивнув, Лена спросила:
— Пойдешь на панихиду?
— Нет.
Дочь удивилась.
— Этот человек был неприятен мне, в последние годы нас ничто не связывало, — поспешно объяснил я.
Лена помолчала.
— Разве тебе не хочется повидаться с той…
— Почему ты решила, что Люся будет там?
— Кажется так. Да и сказать последнее «прости» другу детства тоже не грех.
«Умница», — подумал я и признался:
— Пожалуй, ты права.
— Сходи! — В Лениной голосе была настойчивость. — Возможно, на панихиде и поминках ты убедишься, что этот самый Болдин был не таким уж скверным, каким он представляется тебе.
— Значит, ты не поверила тому, что я вчера рассказал тебе?
— Поверила. Однако есть одно «но».
— Какое?
— Вы были соперниками в любви, а это, ты, пожалуйста, прости меня, не всегда позволяет третьему лишнему быть объективным.
Лена попала в самую больную точку. Иногда возникала мысль, что я предвзято отношусь к Болдину только потому, что Люся предпочла его. Не хотелось лгать, и я сказал Лене, что в ее словах есть доля правды.
— Вот видишь! — обрадовалась дочь и снова посоветовала мне сходить на панихиду.
Посмотрев на наручные часики — мой подарок, она ойкнула, стоя допила уже остывший чай и, дожевывая на ходу, как это бывало и раньше, бутерброд, помчалась в институт.
Оставшись один, я снял с плечиков черный костюм, почистил его, потом включил утюг — надо было выгладить брюки и галстук. Все это я проделывал машинально и гладил тоже машинально — память воссоздавала самую последнюю встречу с Болдиным.
Женитьба, рождение Лешки, хлопоты о расширении жилплощади, служебные дела, размолвки с женой, болезнь Лены — все это вытеснило прошлое: оно лишь иногда возникало в памяти. Я уже не вспоминал, как это было прежде, ни Люсю, ни Болдина, меня совсем не интересовала их судьба. Но недаром говорится: мир тесен.