— Воевали вместе, — объявил однопалатникам Панюхин и предостерегающе посмотрел на меня.

Я понял: он не говорил, что был в штрафбате, и не хочет признаться в этом. Мысленно одобрив его, стал отвечать на вопросы: живу в Замоскворечье, работаю курьером, собираюсь поступать в институт.

— Бог даст, поступишь, — обнадежил костлявый дядька с реденькими волосами, морщинистым лбом. — Сильно больных на нижних этажах держат, сюда только тех кладут, кто еще поправиться может.

Наступило молчание. Были слышны шаги в коридоре, где-то приглушенно ворковало радио.

Кроме этого дядьки, назвавшегося Василием Васильевичем, в палате был еще один человек в годах — с интеллигентным лицом, поседевшими висками. Мы познакомились. Андрей Павлович Рябинин был до войны школьным учителем, на фронте командовал стрелковой ротой, туберкулез легких обнаружили у него весной сорок пятого года; с тех пор он на инвалидности: полгода дома, полгода или в госпитале, или в больнице, или в санатории. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Андрей Павлович преподавал русский язык и литературу, я сразу же принялся демонстрировать свои познания. Вначале Рябинин слушал меня внимательно, потом неожиданно спросил, читал ли я Бальмонта, Тютчева, Хлебникова.

— Только слышал про них, — признался я.

Андрей Павлович усмехнулся, и я понял: мои литературные познания ничтожны.

Из книг мне было известно: от туберкулеза легких чаще всего умирают весной. Сейчас тоже была весна — первая половина марта. Снег обмяк, стал ноздреватым, покрылся черными крапинками. Днем, когда вовсю пригревало солнце, ледяная корочка на сугробах блестела; с крыш свисали сосульки — от внушительно-толстых до похожих на карандаши. Из окон палаты хорошо были видны проложенные по территории госпиталя дорожки. Посыпанные рыжим песком, они сходились, расходились, перекрещивались, напоминали причудливый узор. Легко было определить, где больные останавливались потолковать и покурить, где шли гуськом, а где по два-три человека в ряд.

В памяти почему-то возникли начальные слова арии Вертера «О не губи меня, дыхание весны…», в голову полезли мрачные мысли. Когда я ехал в госпиталь — сперва на трамвае, потом в метро и снова на трамвае, — этих мыслей не было. Теперь же, увидев похудевшего Панюхина, я старался предугадать, что ждет меня. Рискуя вызвать недовольство однопалатников, сказал, ни к кому не обращаясь, что весна для больных туберкулезом самое пакостное время.

— Зимой, осенью и даже летом от этой болезни тоже умирают, — сказал Андрей Павлович.

Панюхин перевел на него испуганный взгляд.

Василий Васильевич, казалось, не думал о смерти. В его прищуренных глазах был юморок — свидетельство живого, острого ума.

Все снова помолчали. Потом Рябинин сказал, обратившись к Панюхину:

— Не отказывайтесь от операции.

— Боюсь. — Панюхин сбивчиво объяснял мне, что ему предложили сделать торакопластику — сложную операцию, связанную с удалением ребер, но он еще не принял окончательного решения.

Я слушал Панюхина, посматривал на него и удивлялся. Этот Панюхин походил лишь на копию того Панюхина, причем на копию скверную, далекую от оригинала. От его былой невозмутимости, степенности не осталось и следа, движения были суетливыми, взгляд тревожным, а про внешний вид и толковать не стоило. Продолжая слушать Панюхина, посматривать на него, я с грустью думал о том, что туберкулез не только иссушивает плоть, но и изменяет психику человека.

— Пройдет срок — поздно будет, — предупредил Панюхина Андрей Павлович.

Запустив руку под рубаху, Василий Васильевич поскреб грудь.

— Эта самая операция кому помогает, а кому нет.

— Верно. Но она шанс. Если бы мне предложили сделать операцию, то я не раздумывал бы.

По случаю слякотной погоды на прогулку никто не выходил, хотя, как успел сообщить мне Панюхин, всех, кому не был назначен постельный режим, чуть ли не насильно выпроваживали подышать свежим воздухом, нагулять аппетит.

Андрей Павлович щелкнул крышкой карманных часов.

— Пора руки мыть!

Неторопливые, размеренные движения моих однопалатников совсем не напоминали веселую суматоху, возникавшую перед обедом в тех госпиталях, где я лежал раньше. Там перед обедом ребята оживлялись, возбужденно потирали руки, гадали, что будет на третье — компот, кисель или что-нибудь еще, обязательно очень вкусное. Здесь же вяло натягивали халаты, по-стариковски вздыхали, никого не интересовало, что дадут на третье.

Распорядок дня в этом госпитале ничем не отличался от распорядка дня в других лечебных учреждениях: после обеда был «мертвый час». Несколько минут мы говорили, возились на койках, потом наступила такая тишина, что стало слышно, как в конце коридора нянечка водит шваброй по полу. Андрей Павлович раскрыл книгу. Василий Васильевич взбил кулаком подушку и сразу же уснул. Панюхин лежал на спине, устремив глаза в потолок. Я понимал его тревогу, спрашивал себя, как бы поступил сам, если бы мне предложили сделать операцию. Решил поделиться своими думами с Андреем Павловичем. Он прижал палец к губам, и я понял: Рябинин строго соблюдает правила внутреннего распорядка. Хотел переключить мысли на что-нибудь приятное, но не удалось: перед глазами возникало только грустное, неожиданно всплыло Люсино лицо. Продолжая сравнивать, как это было на Кавказе и Кубани, предвоенное время с послевоенным, я по-прежнему стремился возвратиться в детство — в то, что представлялось мне на фронте и в госпиталях прекрасным. Разум понимал, а сердце не хотело понять, что детство никогда не вернется, как не вернется и Люся. Несколько дней назад я случайно увидел ее на улице. Пока она не потерялась в толпе, смотрел на нее. Люся не шла, а словно бы плыла по тротуару — пополневшая, нарядно одетая, очень красивая. Мне показалось, а может быть, так и было, что все мужчины глазели только на нее. Я был все в той же гимнастерке, в чиненых и перечиненных сапогах, я все еще только мечтал о пиджаке, брюках, полуботинках, пусть с брезентовым верхом, но обязательно гражданских; Люся, в шикарном пальто, в туфлях на высоких каблуках, представилась мне человеком из другого мира, из мира тех людей, которых я видел в Сочи на пляже.

Неужели были мечты, надежды? Неужели было счастье и уверенность, что Люся станет моей женой? Начать бы жизнь сызнова… Вошла сестра с термометрами, и мои размышления оборвались.

Сунув градусник под мышку, Андрей Павлович снова уткнулся в книгу.

— Интересная? — спросили.

— Угу. — Он явно не хотел затевать еще один разговор о литературе.

Василий Васильевич долго отказывался брать градусник: мол, одно лишь расстройство от него. Сестра стала настаивать, и он вынужден был подчиниться. Как только она закрыла дверь, Панюхин воскликнул:

— Толковая девушка, но до нашей Гали ей далеко!

Василий Васильевич внимательно посмотрел на него.

— Влюбился?

— В кого?

— В нашу Галю — в кого же еще.

Панюхин вильнул взглядом, и я понял: он влюблен по уши.

Вернулась сестра. Прежде чем отдать ей градусник, все, кроме Василия Васильевича, внимательно посмотрели на ртутный столбик. Панюхин не скрывал своей радости. Рябинин поморщился. Отметив что-то в блокноте, сестра сказала Василию Васильевичу:

— Постельный режим!

Мне она сказала то же самое, хотя температуры у меня не было.

— Лежать, лежать, — повторила сестра в ответ на мои протестующие возгласы. — Вновь поступившим до обхода врача полагается находиться в постели.

Я покорно кивнул и сразу же решил: «Надоест лежать — встану». И встал: после ужина, на втором этаже, в коридоре, установили кинопередвижку.

Фильм был старый, еще довоенный. Я видел эту картину несколько раз, откровенно позевывал, хотел вернуться в палату, но раздумал. Как только глаза привыкли к темноте, стал озираться. Позади меня белели халаты — там стояли тесной кучкой освободившиеся от работы сестры и нянечки. Они жили поблизости от госпиталя, могли бы уйти домой, но остались посмотреть фильм.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: