Я встретился с Болдиным летом, когда жена с детьми была в Крыму: врачи порекомендовали после перенесенной болезни свозить Лену на юг, к морю. Такая продолжительная разлука была первой в моей семейной жизни, до отъезда жены я и не подозревал, что буду скучать без нее. От тоски приуныл: ни с кем не встречался, никуда не ходил, закончив работу, спешил домой, сильно расстраивался, если в почтовом ящике не оказывалось письма; наскоро поужинав, допоздна сидел или перед крохотным экраном телевизора, или с книгой в руках. Кроме жены, в мыслях постоянно была Лена: в Крыму, как сообщало радио, наступило похолодание, я тревожился — дочь снова простудится, снова повторится то, что до сих пор вызывало дрожь.
Жена с детьми должна была возвратиться через неделю, но я уже начал готовиться к их встрече: пропылесосил мягкую мебель, натер мастикой полы, сдал в химчистку верхнюю одежду, накупил много разных вещиц, без которых вполне можно было обойтись, но которые — я не сомневался в этом — доставят удовольствие детям и убедят жену, что я думал о ней.
В то воскресенье я решил купить себе на обед молодой картошки, пошел на рынок. Подойдя к подземному переходу, чуть не столкнулся с человеком, показавшимся мне знакомым. Разминувшись, мы одновременно обернулись и, все еще не узнавая друг друга, двинулись в обратном направлении.
— Болдин? — Я еще не был уверен, что это Колька, но что-то уже твердило: он, он.
— Вот так встреча, — пророкотал Болдин, стискивая мою руку.
Я не скрывал своей радости: как-никак с Болдиным было связано детство. Но радость быстро прошла: уж слишком самоуверенно держался он, да и говорил рокочущим баском, словно начальник с подчиненным. Усмехнувшись про себя, я спросил:
— По-прежнему порученцем работаешь?
— Уже не тот возраст, — сказал Болдин. — Пять лет мальчиком на побегушках был. Теперь начальник отдела, два института кончил.
Я внезапно увидел то, на что не обратил внимания чуть раньше: Болдин сильно постарел, располнел, обрюзг, синева в его глазах, вызывавшая восторженные охи девушек и молодых женщин, потускнела; полушерстяной костюм был измят, на воротнике сорочки, где он соприкасался с шеей, темнела полоска.
— Ты женат? — поинтересовался я.
— Был… Осенью сорок шестого, после решительного разговора с Ореховой, — Болдин кинул на меня быстрый взгляд, — женился сгоряча. Через месяц нежданно-негаданно встретился с Люсей. В кафе посидели, поговорили. Ее муж — помнишь, я тебе рассказывал про него? — не первой молодости был. Словом, стали мы снова любовниками. Моя благоверная узнала про это, отношения испортились. Пришлось сложить вещички и — к матери. Каждый день убеждал Орехову бросить мужа. Она не могла решиться. До тех пор волынила, пока не забеременела от него. Разругался я с ней вдрызг, к жене вернулся. Месяца три мы нормально жили. А потом выяснилось: моя супруга во время моего вынужденного, так сказать, отсутствия с каким-то чахоточным путалась. Променяла, понимаешь, шило на мыло. Хлопнул я дверью и ушел от нее, на этот раз навсегда.
— Я, между прочим, тоже туберкулезом болел. В госпитале лежал.
— В Черкизове?
— Там.
— Моя бывшая жена неподалеку от этого госпиталя жила.
— Ее, случайно, не Дашей звали? — воскликнул я, надеясь услышать то, что можно было бы назвать сверхфантастическим совпадением.
— Нет, — ответил Болдин и сразу же поинтересовался: — А что?
— Ничего, — выдавил я.
Болдин осклабился.
— А ты, видать, не терялся в этом самом госпитале.
— Было, — сказал я и подумал, что, попрощавшись с Болдиным, мысленно возвращусь в свое прошлое, снова, как это случалось раньше, пойду по тому следу, который оставила в моей душе война…
12
Ложиться в госпиталь не хотелось: еще были свежи воспоминания о мучительной боли, операциях, кислородных подушках.
…Вернувшись из Новороссийска, я устроился на работу, штудировал учебники — решил сдать экзамены на аттестат зрелости экстерном, поступить в институт. Поначалу все в моей жизни складывалось удачно. Потом вдруг появилась слабость, пропал аппетит, часто поднималась температура, душил кашель, нательная рубаха прилипала от пота к телу. Врачи продлевали мне больничный лист, выписывали микстуры и порошки. Это не помогало, и меня направили на консультацию в тубдиспансер. Там мне сделали рентген, в тот же день предложили лечь в госпиталь для инвалидов войны. Я отказался. Врач стал настаивать, и я вынужден был взять направление.
Находился этот госпиталь в Черкизове среди хаотично разбросанных деревянных домиков — одноэтажных, похожих на крестьянские избы. Около калиток с приколоченными к ним почтовыми ящиками были лавочки, на которых с утра до вечера коротали время старики и старухи. Приусадебные участки отделялись один от другого ограждениями — дощатыми, металлическими или же просто натянутой в несколько рядов проволокой. Эта проволока — не колючая, а самая обыкновенная — почему-то напоминала мне фронт. Воображение превращало огороженные проволокой дома в дзоты, к владельцам этих домов я испытывал неприязнь.
К оградам сиротливо прижимались лопухи, крапива и другие сорняки. Они наползали на узкую тропинку, отделенную от проезжей части улицы неглубокой канавой, в которую домовладельцы сваливали разный хлам. Весной, когда начиналось таяние, канава наполнялась водой; бурлящий поток уносил хлам на пустырь, расположенный чуть ниже улицы, неподалеку от видневшегося с четвертого этажа госпиталя кладбища, где по воскресным дням бухал церковный колокол, куда направлялись похоронные процессии, иногда многолюдные, чаще — всего несколько человек.
Церковный колокол и кладбище напоминали нам о смерти, которая уже смотрела в наши глаза на фронте и в госпиталях, а теперь замаячила снова. Никто, даже врачи, не мог предсказать, кого смерть помилует и на этот раз, а кого возьмет к себе. Безногие и безрукие, с еще красноватыми шрамами на теле — все мы думали о смерти, но и надеялись вылечиться.
Среди деревянных развалюх госпиталь выглядел дворцом, хотя ничего примечательного в его архитектуре не было — обыкновенная школа, какие строились по типовому проекту в предвоенные годы: четыре этажа с квадратными окнами, подъезды в правом и левом крыле, массивные двери. Участок, на котором размещался госпиталь, был окружен металлической изгородью.
Отделение, в которое я попал, было на четвертом этаже. Как только я вошел в сопровождении нянечки в палату, лежавший слева от двери человек удивленно воскликнул:
— Самохин?..
Я не сразу узнал Панюхина, а когда узнал, тоже удивился: раньше его лицо было — кровь с молоком, теперь же выпирали скулы, глаза тревожно блестели.
— Не узнал? — В его голосе был испуг.
Я принялся разубеждать его. Вначале Панюхин слушал меня недоверчиво, потом сказал, что больничная одежда, должно быть, сильно меняет человека.
Надев разношенные шлепанцы и набросив на плечи байковый полинявший халат, он подошел ко мне, деловито спросил:
— Что у тебя — очаги, инфильтрат или это самое? — Сомкнув пальцы, он изобразил букву «о».
В тубдиспансере врач что-то терпеливо объяснял мне, но я, озабоченный своими мыслями, слушал его вполуха; не смог ответить на этот вопрос.
— Если у тебя только очажки, — сказал Панюхин, — то ничего страшного. Если же инфильтрат с распадом или каверна, то…
Нянечка подвела меня к свободной койке и ушла, сказав напоследок:
— Завтра врачиха объявит, что тебе позволено, а что нет.
В палате было пять кроватей, разделенных стандартными тумбочками под сероватыми — от частых стирок — салфетками, квадратный стол, накрытый сложенной вдвое простыней, четыре стула с жесткими сиденьями; стены были окрашены голубоватой краской; на окнах шевелились от легкого ветерка полотняные шторы: одно узкое полотнище наверху, два таких же узких по бокам. Одеяла были грубошерстные, тяжелые; от сероватых, как и салфетки, простыней попахивало мылом. На шторах, на салфетках, на простынях, на халатах и нательном белье чернели штампы, поставленные не где-нибудь с краешка, а на самых видных местах; к тумбочкам, стульям и столу были привинчены металлические жетоны с выдавленными на них инвентарными номерами. Эти штампы и жетоны как бы говорили, что теперь я тоже обозначен каким-нибудь номером.