Он оказался человеком компанейским, словоохотливым. Через несколько минут мы узнали, что его хотели положить в отделение, расположенное на втором этаже, но он решительно воспротивился, потому что — это всем известно — оттуда прямая дорога в крематорий или на кладбище.
Валентин Петрович старался говорить солидно, баском, однако в его речи все время прорывалась мальчишеская интонация. Выяснилось, он мой одногодок. В сорок втором году Валентин Петрович словчил, попал на фронт на год раньше. Вначале ему везло. Потом разведгруппа, в которой он был, попала под сильный обстрел, его с раздробленными ногами почти десять километров волокли на плащ-палатке. Начались мытарства: медсанбат, ампутация ног, эвакогоспиталь. Домой приехал осенью сорок четвертого, сразу же женился на Клавке, с которой ходил — Валентин Петрович так и сказал: «ходил», — пока работал учеником токаря на «Красном пролетарии». Теперь он отец двоих детей.
— Пацан и пацанка! — с гордостью объявил Валентин Петрович. — Ему уже два, а она покуда титьку сосет.
Было любопытно, но и страшновато слушать этого человека: безногий, очень больной, вдобавок семейный.
— Клавка швеей работает. Жена у меня — во! — Валентин Петрович поднял большой палец. — С ребятишками ее маманя сидит, уже старая. А моя совсем плоха. Четверых родила. Я — последыш. На братьев похоронки пришли, а я выжил. Маманя слезами умывается, говорит, что я тоже не жилец, но мне, ребята, никак помирать нельзя — пропадет без меня Клавка. Аборт ей предлагали сделать, когда у меня чахотка открылась, но она ни в какую. Порешили: надо нам одного ребятенка, но не убереглись — горяч я больно.
— Пенсия-то какая у тебя? — спросил Василий Васильевич, улыбаясь глазами.
— Только на хлеб хватает.
— Трудно тебе, парень, жить, но еще трудней будет, когда детишки подрастут.
— Ничего, батя! Мне бы только чахотку унять, все остальное — буза на постном масле.
— На костылях ходи, — посоветовал Василий Васильевич. — С ними удобней.
— На фига они мне! Райсобес коляску выдал с ручным управлением, но я не пользуюсь. В сарае стоит. Подрастет пацан — кататься будет. Покуда с двумя палками управляюсь. Задумка есть — научиться с тросточкой ходить.
— Учишься?
— Ага.
— Давно?
— Как привез меня сопровождающий с госпиталя, так и начал тренироваться. Уже результат был бы, если бы не чахотка. Сперва в тубдиспансере лежал, потом в этой палате полгода потолок разглядывал, после в санаторию послали. Там простуду схватил — не до тренировок было.
Валентин Петрович определенно был незаурядной личностью. Больше всего меня поразил его оптимизм, какая-то бесшабашная вера в самого себя. Он не жаловался на свою жизнь, ни единым словом не обмолвился о болезни — сморщил нос и пренебрежительно махнул рукой, когда Панюхин спросил, что у него в легких. Охотней всего Валентин Петрович говорил о своей жене. Рассказывая о ней, он употреблял самые обычные слова, но интонация, с которой произносились они, и особенно выражение его глаз доказывали: Клавка для него самое главное в жизни.
— Два года и три месяца ждала меня и сразу же расписаться согласилась, хотя, — Валентин Петрович чуть нахмурился, — подружки и сродственнички ей каждый день твердили, что она ненормальная. В воскресенье сами посмотрите, какая она, моя Клавка.
Валентин Петрович явно хвастал. В этом не было ничего удивительного: на фронте и в госпитале молодые солдаты ревниво сравнивали фотографии своих девчонок, с которыми многие из них даже не целовались, счастливо улыбались, когда кто-нибудь, глядя на его любимую, одобрительно цокал. Молодые солдаты были наивны, влюбчивы, чисты душой, они верили: девчонки обязательно дождутся их. Думы о них, их письма помогали переносить невзгоды и боль. Боже мой, какой поднимался тарарам, какие гневные произносились слова, когда девчонка сообщала кому-нибудь, что теперь у нее другой. Мы готовы были растерзать неверную; перемывая ей косточки, не выбирали выражений, утешали, как умели, повесившего голову парня.
Наступило время обеда. Панюхин с угрюмым выражением на лице мутил ложкой картофельный суп. «Ревнует», — догадался я. Да и как было не ревновать, когда Галя разговаривала исключительно с Валентином Петровичем — убеждала его взять кусок хлеба побольше; обязательно съесть весь без остатка суп. Было очевидно: аппетита у Валентина Петровича нет. Но он хотел вылечиться или, как уже сказал, унять болезнь, поэтому исполнял все, что требовала Галя.
— Еще? — ласково спросила она, когда Валентин Петрович подобрал хлебной корочкой подливку.
— Сыт.
— Вон каким худым стал.
— Были бы кости, а мясо нарастет! — молодцевато откликнулся Валентин Петрович.
Эти слова мы произносили часто. Они утешали нас, вселяли надежду. Мой собственный вес никогда не соответствовал моему росту. Но я отлично помнил: после ранения, когда все страхи остались позади, однопалатники часто говорили мне: «Ну и будка у тебя, Самохин». Я и сам чувствовал — потолстел. В Вольском госпитале, в вестибюле, стояло внушительное трюмо, достойное быть музейным экспонатом, но очутилось неизвестно как, наверное по прихоти какого-то администратора, в госпитале. Я иногда спускался вниз и, если там никого не было, рассматривал свое лицо. В палату возвращался удовлетворенный: румянец на щеках, складочка под подбородком, веселый взгляд.
В этом госпитале в туалетной комнате, над раковиной для умывания, висел жалкий осколок с разбегавшимися в разные стороны трещинами, неузнаваемо изменявшими лицо. Соскабливая бритвой мыльную пену, я думал: «Врачи не хотят, чтобы мы видели, как похудели».
Я конечно же ошибался: скрыть нашу худобу было невозможно — по понедельникам больных взвешивали. Происходило это утром, натощак. Результаты взвешивания, просвечивания и особенно анализы — все это сказывалось на нашем настроении.
Перед полдником, когда Галя стала отбирать градусники, выяснилось: у Валентина Петровича высокая температура. Он спокойно сказал, что держится она почти месяц, поэтому его и направили в госпиталь.
— Мог бы раньше лечь! — рассердилась Галя.
— Понадеялся, сама спадет, — объяснил Валентин Петрович.
После ужина в нашем личном распоряжении было три часа. Кино в тот день не крутили. Андрей Павлович читал, Василий Васильевич и Валентин Петрович о чем-то секретничали, Панюхин приволок к сестринскому столику стул и, расположившись на нем, стал капать Гале на мозги, я, изнывая от безделья, слонялся по коридору. Было грустно. И становилось еще грустней, когда я переводил глаза на Галю и Панюхина, отшивавшего свирепыми взглядами всех, кто намеревался подойти к ним. Таких охотников было предостаточно — они или останавливались неподалеку от сестринского столика, или же неторопливо проходили мимо, пяля на Галю глаза. Она что-то отмечала в историях болезни, лежавших слева от руки. Обыкновенная школьная ручка с перышком «рондо» была испачкана чернилами, время от времени Галя, послюнявив комочек ваты, старательно терла пальцы. Они были тонкие, красивые, и сама она, тоже тонкая, с темными кудряшками на шее, выбивавшимися из-под сестринской шапочки, вдруг показалась мне беззащитной. Я подумал, что Панюхин надоел ей, с решительным видом двинулся к столику, не обращая внимания на подмигивание однополчанина. Остановившись около Гали и Панюхина, хотел сказать что-нибудь остроумное, но встретил ее холодный взгляд.
14
Навещать ходячих больных разрешалось раз в неделю — по воскресеньям, но мы могли в любое время дня, кроме «мертвого часа», повидаться с близкими: вход на территорию госпиталя был беспрепятственный, хотя в оштукатуренной будке около массивных ворот с дверкой в одной створке дежурили вахтеры — Никанорыч или Лизка.
Когда-то — об этом нам рассказала одна нянечка — Никанорыч был крепким, сильным: это подтверждал его рост, ширина плеч, большие руки. Теперь же он сгорбился и плохо видел; густые брови выцвели, кончики усов скорбно висели. Ходить Никанорычу было трудно, поэтому он чаще всего сидел в будке — грел над «буржуйкой» руки или пил вприкуску чай. В будке было тепло, уютно: пахло березовыми полешками, шумел почерневший от копоти чайник. Снег позади будки был оранжево-желтым — Никанорыч не утруждал себя хождением в уборную. Завхоз постоянно бранил его, но старик продолжал мочиться за будкой. Он много курил, охотно угощал табачком тех больных, у кого кончилось курево, однако ворчал при этом. В его ворчании было предостережение — курить нам не разрешалось.