Напарница Никанорыча была неприятной особой. Косматая, седая, с рыхлым лицом, неряшливо одетая, она в отличие от Никанорыча чаще всего сидела с безучастным видом на воздухе, привалившись спиной к стенке будки. Утверждали, что старуха пьет, но я ни разу не видел ее пьяной. На вид ей было лет шестьдесят, но все — и больные, и медперсонал — называли вахтершу Лизкой. Было в ней что-то непонятное: может быть, колючий взгляд исподлобья, может быть, походка вразвалочку, а может быть, такое ощущение вызывал Лизкин голос — визгливый, с хрипотцой.

Поговаривали, что когда-то Никанорыч и Лизка были мужем и женой, но еще до революции после смерти их единственного сына она стала попивать, и с каждым днем все больше. Никанорыч уговаривал ее бросить, даже, случалось, бивал, однако Лизка уже не могла остановиться: почти все, что было в их доме, снесла в трактир. Никанорыч развелся с ней, куда-то уехал. Через много лет их пути снова пересеклись: он бобыль, она бобылка. Сойтись они не сошлись, живут в разных домах, видятся только в те дни, когда сотрудникам госпиталя выдают зарплату, но что-то их соединяет, а вот что — не понять. Да и неизвестно точно — были ли они женаты. Мало ли о чем говорят люди.

На ночь дверца в створке ворот запиралась. С четвертого этажа были видны разбросанные в чернильной темноте рыжие пятна окон, на фонарных столбах покачивались маловольтные лампочки под металлическими колпаками, изредка доносился невнятный перестук колес — поблизости пролегало железнодорожное полотно.

В воскресенье, наскоро позавтракав, Валентин Петрович подошел к окну.

— Через полчаса пустят, — сказал Василий Васильевич.

Валентин Петрович возвратился на свою кровать, но сидеть, а тем более лежать ему было явно невмоготу. Вскоре он снова направился к окну, отчаянно скрипя протезами. Навалившись грудью на подоконник, поводил головой.

— Не нервничай понапрасному. — Василий Васильевич принялся рассуждать о том, что по воскресеньям трамваев на линиях меньше, чем в обычные дни.

Я тоже подходил к окну, хотя никого не ждал: мать была в командировке, бабушка умерла, когда я скитался по Кавказу и Кубани. К Василию Васильевичу и Андрею Павловичу должны были приехать их сыновья, Панюхин уже спустился вниз, чтобы встретить сестру. Из окна палаты было хорошо видно, как собираются перед подъездом посетители. Если бы не погода — шел снег с дождем, то ходячие больные уже давно бы прогуливались с близкими.

Валентин Петрович прилег, отвернувшись к стене. Лежал он тихо-тихо, лишь вздрагивали худые, мальчишеские плечи. Расплющив о стекло нос, я стал наугад отыскивать среди посетителей его жену. Миловидная блондинка в платочке, часто поглядывавшая на окна, соответствовала созданному мной образу Клавки. Я громко сказал, что она пришла. Валентин Петрович рванулся с койки. Протезы скрипели сильней обычного, словно жаловались на какую-то свою боль, лицо побагровело. Стало так жалко Валентина Петровича, что я чуть не сгреб его в охапку и не поставил около окна. Устремив глаза вниз и тяжело дыша, он нетерпеливо спросил:

— Где она?

— Вон, — я показал на миловидную блондинку.

— Даже не похожа.

— Придет, придет, — пробормотал Василий Васильевич и еще раз порассуждал о трамвае.

К нему и Андрею Павловичу сыновья пришли почти одновременно. Они направились в коридор потолковать, посекретничать. Я постарался развеселить Валентина Петровича, но он угрюмо отмалчивался.

Клавка вошла неожиданно, очень тихо. Кинув взгляд на отвернувшегося к стене мужа, посмотрела на меня, приложив палец к губам. Она была почти одного роста с Валентином Петровичем; черные-пречерные гладкие волосы с тяжелым пучком на затылке влажно блестели, и так же блестели ее глаза — выразительные, как у Гали, только немного строже и печальнее. В девушках Клавка, видимо, была стройной; теперь же, после родов, бедра раздались, узкая шевиотовая юбка казалась тесной. Я почему-то решил, что Клавка слишком хороша для Валентина Петровича, очень больного и неказистого, и, следовательно, пока его нет дома, погуливает.

Подойдя на цыпочках к мужу, Клавка стала смотреть на него, чуть улыбаясь, и смотрела до тех пор, пока он не обернулся.

— Чего так долго не шла? — По его лицу было видно: ему хочется засмеяться от счастья, но он стесняется меня.

— Не могла, — выдохнула Клавка и принялась выкладывать на тумбочку то, что принесла.

— Не могла, не могла, — проворчал Валентин Петрович. — Почему не могла?

Клавка кинула на меня взгляд. Я оставил их вдвоем.

В коридоре было как на вокзале. Больные и их родственники, растащив в разные стороны стулья, разговаривали, образовав живописные группки. Среди посетителей были в основном женщины — матери, жены, сестры и конечно же невесты. Мои глаза скользили по женским лицам, в воображении возникала то Люся, то Нинка. Я подумал, какой фурор произвели бы они в этих стенах, если бы хоть одна из них навестила меня. Было в них что-то особенное, неподдающееся объяснению, но, несомненно, привлекательное. Даже вспоминать смешно, как ревновал я Люсю в детстве, как хмурился, отшивая сердитым взглядом глазевших на нее мальчишек. Она была очень хорошенькая — это признавали все, в том числе и моя бабушка, скупая на похвалу. Нос у Люси был вздернутый с маленькими ноздрями, глаза под белесыми ресницами почти всегда улыбались, в мочках розовых ушей виднелись крохотные дырочки для сережек. Люся надевала их редко, и я никак не мог вспомнить, были ли они в ее ушах в тот день, когда мы разговаривали в последний раз.

Прислонившись спиной к подоконнику, я украдкой разглядывал молодых женщин, старался определить, кто они — сестры, невесты или, может быть, уже жены. После фронта молодые ребята быстро обзаводились семьями — хотелось уюта, тепла. У меня же на уме было одно — вылечиться. И все же смотреть на молодых женщин особенно с красивой фигурой, было приятно.

Галя что-то объясняла подходившим к ней родственникам. Растерянность и тоска в их глазах после разговора с ней сменялись надеждой, и я подумал, что наша медсестра умеет вселять уверенность.

Вчера, когда в палате снова возник разговор о ней, Василий Васильевич сообщил, что Галины родители умерли во время войны от туберкулеза.

— Поэтому она и поступила работать сюда, — добавил он. — Круглая сирота. Трудно ей одной жить.

Воображение тотчас нарисовало кутающуюся в пуховый платок Галю в прохладной, скупо обставленной комнате. Покосившись на беспокойно мигнувшего Панюхина — он всегда волновался, когда мы говорили о Гале, — я спросил Василия Васильевича:

— Почему вы считаете, что она одна?

— Ближе отца-матери никого нет, — ответил он.

Продолжая поглядывать на разговаривавшую с посетителями Галю, я решил, что, если бы ее родители были живы, то она все равно больше думала бы о своем парне, который у нее или есть, или будет. Я так решил потому, что на фронте и в госпитале чаще мечтал о Люсе, а материнскую тревогу воспринимал, как само собой разумевшееся.

За полчаса до обеда Галя громко сказала:

— Пора прощаться!

Посетители медленно, словно бы нехотя, двинулись к двери, обмениваясь на ходу рукопожатиями и поцелуями в щечку с теми, кто был им дорог, кому предстояло остаться тут и ждать следующего воскресенья, которого могло и не быть: летальные исходы случались даже в нашем «благополучном» отделении.

После «мертвого часа», те, кто хотел, могли снова встретиться с близкими. Некоторые посетители так и поступали: побродив по Преображенскому рынку или погуляв в Сокольниках, они возвращались в госпиталь и сидели с мужьями, сыновьями, братьями до тех пор, пока их не выпроваживал дежурный врач.

Когда я вошел в палату, Валентин Петрович обеспокоенно сообщил:

— Пацан слег. Клавка говорит: коклюш, а я про другое думаю.

Я стал уверять его, что легкие у мальчишки, как стеклышки. Добавил:

— Раз жена говорит коклюш, значит, коклюш!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: