— Пусть остывает.
— Ступай, ступай, — повторила нянечка. — Ему, — она кивнула на меня, — спокойно поужинать надо.
Пообещав навещать меня каждый день, Валентин Петрович ушел.
Утром я узнал — у него высокая температура.
17
Вера Ивановна каждый день повторяла, что я везучий: инфильтрат исчез и анализы хорошие. Через месяц-два мне должны были выдать путевку в санаторий.
Почти весь день я проводил на свежем воздухе — или гулял, или читал в тенечке. Лето было чудесное — без похолоданий, затяжных дождей. Изредка гремели грозы — наполняли воздух озоном, смывали с листвы пыль. Над клумбой жужжали пчелы, порхали бабочки, грелись на солнце, расправив бархатные крылья.
Каждый день я проходил мимо дома с верандой — очень хотелось увидеть девушку с каштановой гривой. Она не появлялась. А тугощекая женщина на веранду выходила часто. Заломив руки, неторопливо поправляла тяжелый ком волос с небрежно вколотыми в него шпильками, щурилась, сладко позевывала, иногда выбивала половики или развешивала выстиранное белье. Несколько раз я порывался спросить ее о девушке, но почему-то казалось: женщина или просто смерит меня взглядом, или турнет.
Возвращаться в палату не хотелось. Я продолжал гулять, хотя воздух уже посырел и стало прохладно. Кинул взгляд на веранду и обмер — там стояла сероглазая девушка. Чувствуя, как колотится сердце, негромко позвал ее. Вопреки ожиданию, девушка сошла с веранды, остановилась в двух шагах от меня. Запинаясь, бормоча извинения, я начал рассказывать о том, как впервые увидел ее, как думал о ней, отчаиваясь и надеясь. Так я познакомился с Дашей.
Мы договорились встретиться на следующий день. Почти все ходячие больные прятали под матрацами рубашки и брюки, а обувь хранилась внизу — в шкафчиках для верхней одежды. Днем с территории госпиталя можно было выйти беспрепятственно: Никанорыч и Лизка лишь провожали нас взглядами; для ночных похождений служила дыра в изгороди — раздвинутые металлические прутья.
В голове было одно — свидание. Захотелось сделать Даше приятное, и я, поразмыслив, решил взять билеты в театр или на какой-нибудь концерт: по разрешению лечащего врача некоторым больным иногда позволяли съездить домой. Выдумать предлог не составляло труда, и утром Вера Ивановна позволила мне отлучиться на три часа. Я поехал в центр, взял билеты на спектакль Ленинградского театра миниатюр, или, как говорили тогда, на Райкина. Усыпляя бдительность сестер и нянечек, старался вести себя тише воды, ниже травы. Василий Васильевич, удивленно покашливая, кидал на меня взгляды, Панюхин утверждал, что я сияю, будто именинник, Валентин Петрович с любопытством спросил:
— По облигации выиграл?
Я рассказал однопалатникам о предстоявшем свидании. Валентин Петрович одобрительно кивнул.
— Шуры-муры — самое лучшее лекарство!
— Застукают — тогда почешешься, — проворчал Василий Васильевич.
Панюхин ударился в воспоминания. В госпитале, где он лежал с крупозным воспалением легких, ребята, по его словам, давали дрозда. Мы были непосредственны, наивны, нам очень хотелось выглядеть настоящими мужчинами. И видимо, поэтому мы часто выдавали желаемое за действительное.
Воспоминания Панюхина расшевелили и Андрея Павловича. Оторвавшись от книги, он вдруг сказал, что только мужчины безрассудны в любви, женщинами всегда руководит расчет. Василий Васильевич и Валентин Петрович в один голос возразили ему. В ответ Рябинин усмехнулся, и я подумал, что в его жизни, должно быть, тоже была неудачная любовь.
Вечер еще не наступил, но день уже кончился — был тот промежуток в сутках, который длится, может быть, две, может быть, три минуты; он почти незаметен, однако все живое ощущает его, и только человек, поглощенный своими заботами, не замечает, как неуловимо изменяется окраска неба, смолкают на несколько секунд птицы, стихает ветер, разжижаются тени. Природа переходит из одного состояния а другое без резкого скачка, без всего того, что может удивить, испугать, обрадовать или разочаровать. Эти изменения способна уловить лишь душа, да и то только в те моменты, когда человек, созерцая окружающее, ждет счастья, которое может оказаться мгновенным, а может продолжаться месяц, даже годы, но никогда не станет судьбой: в предначертанный срок жизни каждый должен испытать и горе, и боль, и крушение всех надежд, чтобы снова воспрянуть и познать счастье, однако счастье уже другое, совсем не похожее на то, что будет хранить память, вызывая мучительную или сладостную боль, всегда одну боль — незатихающее движение души.
Мне хотелось, чтобы стемнело, и стемнело поскорее, но отблеск скрывшегося солнца все еще рассеивал слегка помутневший воздух. Я устремлял взгляд в проулок, откуда должна была появиться Даша, твердил сам себе, что она не придет, но сердце подсказывало — обязательно придет. И еще я чувствовал, что очень скоро, может быть сегодня, стану счастливейшим человеком в мире. Потребность быть счастливым была такой сильной, что я ни о чем другом не мог думать. Все отступило, исчезло — болезнь, страх, однопалатники и даже мать. В душе было одно — ожидание близкого счастья. Наверное, это блаженное состояние было ниспослано мне за те страдания, которые претерпел я. Каким другим словом, кроме слова «страдание», можно было назвать фронт, разлуку с Люсей, мытарства на Кавказе, недавно перенесенную клиническую смерть?
Увидев Дашу, я с трудом сдержался, чтобы не ринуться навстречу, — такой красивой и нарядной была она. Милое лицо с густым румянцем, батистовая кофта с рюшками на груди, коричневые «лодочки» — все это привело меня в восторг…
Три с половиной часа пролетели, как один миг. Возвращаться «домой» не хотелось. Залитые мягким электрическим светом улицы опустели: лишь на трамвайных и троллейбусных остановках теснились небольшие живописные группки — счастливые парочки и неудачники. Разбрасывая влево и вправо могучие струи, неторопливо двигались поливальные машины; вода смывала с асфальта пыль, конфетные обертки, ореховую скорлупу, опавшие листья. Окна в домах напоминали проруби, в глубине которых ворочались на измятых простынях супруги, их отпрыски и другие домочадцы; там, где под одинаково оранжевыми абажурами горели лампочки, люди еще бодрствовали: может быть, ссорились, может быть, прикидывали, как дожить до получки, просто думали о быстротечности жизни, подперев рукой одурманенные вином и табачным дымом головы.
В Сокольниках было темней, чем в центре: хорошо виднелся лишь надземный вестибюль метро; реденькие огни фонарей пунктирно обозначали дорогу к входу в парк. Поблескивали трамвайные рельсы и облитый водой булыжник. Бегущий снизу трамвай с прицепом казался иллюминированным; от дуги отлетали фиолетовые всполохи, рассыпая искры. В вагоне было всего несколько пассажиров. Усевшись на жесткую скамейку, мы с Дашей продолжали оживленно болтать и болтали, пока трамвай катился вниз по Стромынке, потом полз вверх.
На Преображенской площади было безлюдно. Даша повела меня к госпиталю кратчайшим путем. Узкие проходы. Пыль под ногами. Запах гниющего дерева. Маленькие домики с искривленными окнами. Похожие на протянутые руки ветви. Ленивый лай собак. Пугливые кошки. И — ни одного человека. Дашины губы были теплые. Я мог бы целоваться до рассвета, но она, внезапно отстранившись, показала рукой на дыру в изгороди.
— Завтра? — спросил я.
Она кивнула. Хлопнула калитка. Раздался стук каблучков. Ржаво скрипнула дверь. Продолжая ощущать вкус Дашиных губ, я протиснулся в дыру. Поднявшись на четвертый этаж, выглянул в коридор. Никого.
18
Мы сидели на берегу мелкой и узкой Архиерейки, протекавшей в нескольких кварталах от госпиталя. Застроенный сараями и какими-то будками берег полого спускался к воде, пахло тиной, на подступавших к самой речке строениях отпечатались четкие линии въевшихся в дерево и уже высохших водорослей. Посреди Архиерейки, которую правильней было бы называть ручьем, сиротливо лежала «лысая», искромсанная ножами покрышка, вода около нее пенилась, казалось — кипит; около берега под прозрачной водой отчетливо виднелись камушки.