Я и отец продолжали двигаться друг к другу. Мы не шли, а именно двигались, точнее — плыли, влекомые каким-то неведомым течением. Теперь нас разделяла все суживающаяся темная пустота. Было радостно и легко. Осталось преодолеть несколько метров, и в это время раздался истошный вопль Гали:

— Самохин летальгирует!

Вбежала Вера Ивановна, нянечка, потом еще один врач. Тело начало ощущать уколы, массаж. Я слышал голоса, видел встревоженную Веру Ивановну, нянечку, обхватившую руками кислородную подушку, приоткрывшего дверь Панюхина с испуганным лицом, горестно подобравшего губы Василия Васильевича. Душа продолжала стремиться к отцу, но темная пустота перестала суживаться, отцовские жесты утратили энергию и четкость, ромашковый лужок и лес с возвышавшейся над ним колокольней постепенно окутывался дымкой…

На следующий день был консилиум. Я узнал, что у меня аспирационная пневмония. Профессор, возглавлявший консилиум, безапелляционно сказал:

— Нужен стрептомицин!

Начальник госпиталя — упитанный, бритоголовый майор с глазами навыкате — почтительно доложил, что достать этот препарат невозможно, к тому же он очень дорог — 92 рубля грамм, Вера Ивановна тотчас сказала, что моя мать готова оплатить расходы. Начальник госпиталя поморщился.

— Лечение в нашей стране бесплатное. Где взять препарат — вот в чем вопрос?

— В горздрав обратитесь, в министерство, наконец! — потребовал профессор.

Начальник госпиталя не посмел возражать.

После «мертвого часа» в палату впустили мать. Она сидела на краешке стула и поглаживала мою руку. Ее глаза были усталые и печальные, в волосах погустела седина. Иногда мать отворачивалась, и тогда я видел, как вздрагивают ее плечи. Мне по-прежнему было скверно. Лицо матери расплывалось, исчезало, но даже в эти минуты я чувствовал: она рядом. Мать принесла лакомства, купленные в коммерческом магазине. Чтобы не огорчать ее, я заставил себя прожевать «мишку», с большим трудом съел половину творожного сырка. На ночь дверь палаты оставляли открытой. В полузабытьи слышал осторожные шаги дежурной сестры. Она или останавливалась в дверях, или подходила: смачивала мне губы, поправляла подушку.

До сих пор не могу решить, что страшнее — ранение или туберкулез? Ранение — это боль, частые перевязки, мучительный стыд, когда молоденькая няня, почти девочка, помогает устроиться на судне или уходит с уткой, неловко вынутой из-под одеяла. При туберкулезе ничего не болит. Только чувствуешь, как убывают силы, как булькает и хрипит в груди при вдохе и выдохе. Ночью нательная рубаха становится от пота, как после стирки, а надеть сухое белье, заботливо оставленное санитаркой на тумбочке, лень; откидывать одеяло тоже лень: под ним тепло, хотя и противно от пота. Лежишь и чувствуешь, как постепенно остывает пот, становится все холоднее. Вот уже и мурашки побежали по телу — покрыли ноги, руки, спину, грудь. Может, все же сменить белье? А может, перетерпеть, попытаться уснуть? Над дверью горит вполнакала синяя лампочка, окрашивая все предметы в мертвенный цвет. И невольно возникает мысль: доживешь ли до утра, увидишь ли солнечный луч, услышишь ли воробьиный гомон? Что там, в легких, — все еще инфильтрат или уже каверна? Узнать бы все точно. Но как узнаешь, когда истории болезни хранятся в ординаторской, а ключ от нее у дежурной сестры. Всю правду врачи и сестры не скажут. Хоть так подъезжай к ним, хоть этак — все равно не скажут. А выжить хочется, так хочется, что это никакими словами передать невозможно! Когда в штрафбате был, хотел выжить. В санпоезде и в Вольске об этом же думал. А теперь вот снова. Будет ли конец мукам? Покоя хочется, радости, счастья, любви.

Утром Вера Ивановна объявила, что начальнику госпиталя удалось раздобыть стрептомицин. После первых же уколов я вдруг почувствовал: жизнь прекрасна. Кормили меня с ложечки, но поильник я уже брал сам. Через несколько дней однопалатникам разрешили навестить меня. Андрей Павлович пришел с книжкой, и я, улыбнувшись про себя, подумал: если бы в палате не выключали свет, то он, должно быть, читал и ночью. Василий Васильевич заметно похудел, часто кашлял, поднося к губам носовой платок. Панюхин принялся рассказывать, какой кавардак начался в отделении, когда Галя крикнула, что я умираю, сколько кислородных подушек перетаскали нянечки с первого этажа, где стояли баллоны с кислородом.

Однопалатники были какими-то не такими. Я не сразу сообразил, что их преобразили новенькие пижамы. Панюхин объяснил, что неделю назад, после очередного банного дня, всем ходячим больным выдали вместо халатов пижамы. Продолжая вполуха слушать его, я стал гадать, когда получу такую же пижаму сам.

— Валентин Петрович тоже обещал прийти, — неожиданно сообщил Рябинин.

— Прогревание ему делают, — добавил Василий Васильевич.

— Разве оно помогает при туберкулезе? — удивился я.

Василий Васильевич усмехнулся.

— Ухо прогревают. Застудил, понимаешь, ухо, хотя на дворе жарынь.

Первый летний месяц действительно был очень жаркий. Об этом постоянно говорила и навещавшая меня почти ежедневно мать, и сестры, и нянечки. Молоденькие сестры ходили теперь по отделению в халатах, надетых поверх белья; между завязочками на спине виднелось тело. Когда Галя, наклонившись, вливала мне в рот рыбий жир, я смущался, потел от волнения, но она ничего не замечала.

Василий Васильевич стал рассказывать о том, как хорошо на свежем воздухе, пожаловался на Веру Ивановну — она не разрешала загорать.

— Нельзя, говорит, — посетовал Василий Васильевич. — А по моему понятию, от солнца — никакого вреда.

Я слушал однопалатников с завистью. Хотелось поскорее встать, но Вера Ивановна твердо сказала, что пока не будет окончен курс лечения стрептомицином, об этом и думать нечего.

Валентин Петрович пришел перед ужином — один. Закрыл дверь. Размашисто переставляя палки, добрался до стула. Отдышался. Был он с повязкой на ухе, на макушке потешно топорщились неровно обрезанные кончики бинта. Я обратил внимание на то, что он в халате, а не в пижаме, спросил — почему.

— Вера Ивановна лежать велит, — угрюмо сообщил Валентин Петрович. — Мне втемяшилось: если послушаюсь — хана. Никому не говорил, а тебе скажу, хреноваты мои дела. Недавно увидел на сестринском столике истории болезни, открыл свою и сразу наткнулся на рисунок последнего просвечивания. Кружочек в правом легком, два в левом и еще штришки.

(Кружочками обозначались каверны, штришками — инфильтраты с распадом, точечками — очаги.)

— Вера Ивановна никогда не говорила, что́ у меня, — продолжал Валентин Петрович. — Я-то думал — без изменения. Год назад всего одна каверна была, теперь — три, да еще инфильтраты. На уме теперь одно: что с Клавкой и детишками станет, если помру. Пока я живой, райсобес разные пособия нам выдает и другие поблажки делает. А как уложат меня в гроб — шиш. Вчера к начальнику госпиталя ходил — просил и мне достать этот самый стрептомицин. Он Веру Ивановну вызвал. Полистал историю болезни, снимки посмотрел. Ничего не сказал, но я понял: стрептомицин не поможет. Если стану бока пролеживать, то сволокут меня в нижнее отделение. Оттуда, сам знаешь, чаще всего по одной дорожке отвозят. Вот потому-то я и показываю всем — силенка есть.

Валентин Петрович проговорил все это медленно, с одышкой. На его лице выступил пот, губы были сухие. Я кивнул на поильник.

— Попей.

Он сделал два жадных глотка.

— Иногда сильно ругаю себя за то, что на Клавке женился. Она молодая, красивая, а я… Знаешь, как тошно становится, когда в голову ударяет, что я жизнь ей испортил. Могла бы получше меня человека найти.

— Любит, — сказал я, хотя не очень-то верил в это.

Валентин Петрович сразу повеселел.

Я рассказал ему про ромашковый луг, про отца. По глазам понял — не поверил.

Нянечка внесла ужин. Поставив на стол тарелки, сказала Валентину Петровичу:

— Ступай, а то остынет твоя котлетка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: