— Полагаешь, не уживутся? — спросила она.
Я не стал объяснять, почему не хочу стеснять мать: это было личным, сыновьим чувством.
Пила чай Анна Владимировна с блюдечка, держа его на растопыренных пальцах, шумно дула, складывая губы сердечком и округляя крепкие, налитые щеки. Раскалывая сахар блестящими щипчиками, говорила мне:
— Побольше в чашку клади. При твоей болезни от сахара польза.
Позвякивая ложечкой, Даша прихлебывала чай маленькими глоточками, отщипывала печенье, которое Анна Владимировна насыпала в глубокую тарелку. Печенье было фигурным, с тмином, с шоколадными полосками поверху.
— Покупное, — сказала хозяйка и пообещала когда-нибудь угостить меня домашним печеньем.
Я уже чувствовал себя женихом, уверенно спросил Дашу, умеет ли она готовить.
— Умеет, умеет, — объявила Анна Владимировна.
Переведя на нее удивленный взгляд, Даша сказала, что пожарить картошку и сварить какой-нибудь супчик она, пожалуй, сможет, однако кулинарные способности тети Нюры ей никогда не превзойти. Зардевшись от удовольствия, Анна Владимировна кивнула:
— Люблю вкусно покушать!
Я рассказал о том, как кормят в госпитале.
— Котлетки небось малюсенькие и напополам с хлебом? — В голосе Анны Владимировны было пренебрежение.
Котлеты в госпитале были с ладонь, очень сочные, с чесночком. Я так и сказал.
Анна Владимировна хмыкнула:
— С домашними все равно не сравнить.
В отличие от бабушки мать не умела и не любила стряпать. Чаще всего она варила щи. Они всегда были перепревшие, пересоленные. На второе подавался кусок мяса с вареным картофелем. Пока картофель дымился, его можно было размять вилкой, покропить подсолнечным маслом. Горячая, рассыпчатая мякоть казалась вкуснее самого изысканного блюда. Остывший картофель я макал в соль и лопал с аппетитом только тогда, когда был сильно голоден. На ужин мать варила кашу-размазню. Такую кашу, сдобренную сахарным песком, я любил.
Даша спросила, как кормили на фронте.
— По-всякому бывало, — ответил я. — Иной раз от пуза рубали, а иной раз — на весь день один сухарь.
— Без горячего плохо, — сказала Анна Владимировна.
На фронте так говорили пожилые солдаты. Я легко обходился сухим пайком — хлебом и тушенкой, лишь бы побольше было того и другого, особенно хлеба.
Чайник остыл; в стаканах густо темнел осадок — распаренные, потерявшие вкус чаинки; хлеб был не тронут, а вот печенья не осталось. Было хорошо, уютно. Я вдруг вспомнил, что пришел в этот дом всего полтора или два часа назад. Ощущение было — я тут постоянный гость. Анна Владимировна поглядывала на меня: видимо, хотела о чем-то спросить. И наконец спросила:
— Признайся-ка, сильно пьешь?
— Совсем не пью!
— А нос почему красный?
Еще перед войной во время драки меня крепко саданули по носу. С тех пор он часто становился красноватым — от волнения, от легкого мороза, а иногда без причин.
— Он у меня всегда такой, — хмуро объяснил я и покосился на Дашу: нос не украшал меня.
Анна Владимировна включила свет, сдвинула на окне ситцевые занавески.
— Отец обещал сегодня пораньше вернуться.
Я понял — пора сматываться. Даша вышла проводить меня. Край неба еще отсвечивал. Из нижней улицы наползал реденький туман. Я предложил Даше немного погулять, но она сказала, что ей обязательно надо поговорить с отцом.
Около лаза парень из соседней палаты откручивал проволоку. Я стал помогать ему, и через несколько минут в изгороди снова образовалась дыра.
19
Глаза видели, уши слышали все то, что происходило в госпитале, но сердце не откликалось ни на чужие беды, ни на чужие радости, случайные, как выигрыш по облигации. Жизнь раздвоилась, разделилась; самым желанным временем был вечер — те часы, когда я встречался с Дашей. Мы или бродили по тихим улочкам Черкизова, или сидели на берегу Архиерейки, бросая в воду камушки.
Говорили мы мало. Да и о чем можно было говорить, когда выяснилось, что Даша читала только то, что «проходили» в школе. Я посоветовал ей записаться в библиотеку, но она, кинув на меня удивленный взгляд, сказала, что лучше в кино сходит или на какую-нибудь постановку. Я старался, как умел, просветить Дашу, но она предпочитала целоваться, ласкалась, как кошечка; мои рассуждения — я так чувствовал — были ей скучны. Это часто вызывало во мне досаду, недоумение, но «физиология» преобладала над рассудком.
Дежурные сестры не подозревали о моих похождениях. Да и как можно было подозревать меня, если я проскальзывал в палату, когда они или дремали, или хлопотали около послеоперационных больных. Утром я вскакивал раньше всех, наскоро умывался и сразу же выбегал погреться на солнышке. В палате появлялся одновременно с нянечкой, вносившей на подносе тарелки. Аппетит у меня теперь был волчки. Покончив с едой, с нетерпением ожидал Веру Ивановну. Если она задерживалась, то и дело приоткрывал дверь — хотелось поскорее сказать врачу, что никаких жалоб у меня нет, очутиться на свежем воздухе.
— Успеешь нагуляться, — ворчал Василий Васильевич.
Приподнявшись на локте, Валентин Петрович с присвистом добавлял:
— Раньше компанейским был, теперь только свиданки на уме.
Рябинин и Панюхин ничего не говорили, но я чувствовал — тоже осуждают меня.
Накануне Даша сказала, что встретимся мы только через день — ее мать затеяла ремонт комнаты. Вчера я пропустил эти слова мимо ушей, а теперь чувствовал — время тянется, как резина. Было пасмурно, накрапывал дождь.
— Глянь-ка, — попросил меня Валентин Петрович, — не идет ли Клавка.
— Сегодня же четверг, — напомнил я.
Валентин Петрович помолчал.
— Вера Ивановна велела пускать Клавку каждый день.
Я вдруг увидел — он похудел еще больше, стал почти прозрачным. Стараясь не выдать своего волнения, перегнулся через подоконник. Около проходной одиноко маячила в плаще с капюшоном Лизка.
— Никого!
Валентин Петрович помрачнел. Тревожно покосившись на него, Василий Васильевич спросил меня:
— Вечером опять умотаешь?
— Нет. Дела у нее.
— Дела, дела… У всех дела, только мы бока пролеживаем.
— Надоело! — сказал Валентин Петрович. — То госпиталь, то в санатории жир нагуливаешь.
— Глядя на тебя, этого не скажешь, — пробормотал Василий Васильевич.
Валентин Петрович улыбнулся.
— Вот кончится вспышка, батя, тогда и начну поправляться.
Он надеялся вылечиться!
Клавка, как это уже было, вошла неожиданно. Застыв в двери, устремила на мужа тревожно-вопросительный взгляд. Валентин Петрович рассмеялся, и она, сразу посветлев лицом, рванулась к нему. Через несколько минут они ворковали, как два голубка.
Панюхин и Василий Васильевич неторопливо двинулись к выходу. Андрей Павлович попросил подождать его. Запутавшись в штанине, конфузливо покосился на Клавку и Валентина Петровича. Они не обращали на нас внимания.
В коридоре я признался Василию Васильевичу, что считал Клавку порочной, да и сейчас иногда возникает такая мысль — уж больно темны круги под ее глазами. Обозвав меня дураком, он сказал, что это от тяжелой жизни: шутка ли, двое детей, старуха-свекровь, хворый муж.
— На таких женщинах, как Клавдия, Россия держится! — добавил Василий Васильевич.
Я решил прогуляться. Дождь продолжал накрапывать, словно раздумывал — хлынуть или повременить. Было тепло и тихо. Такая погода часто бывает в разгар жаркого лета, когда ветер, нагнав облака, неожиданно стихает, и они неподвижно висят день, два, а иногда и неделю. Под тяжелыми каплями шелестела листва, на обочинах, где толстым слоем лежала пыль, образовались влажноватые углубления диаметром с трехкопеечную монету. Я вдруг подумал, что эти углубления похожи на маленькие воронки.
— Простудишься, — сказала Лизка, когда я подошел к ней, и, потеснившись на лавочке, освободила мне место возле себя. Над лавочкой нависла крыша. Деревянная поверхность была сухой, теплой. — Позавчера во весь рот улыбался, а сегодня одна маета на лице. Признавайся-ка, от ворот поворот дали?