Панюхин и Валентин Петрович дружно кивнули. Рябинин усмехнулся, пожал плечами. Я не смотрел на него до тех пор, пока к нему не обратился Василий Васильевич.
— Ответь мне, как на духу, у тебя есть свой бог?
— Не понимаю, — сказал Рябинин.
Василий Васильевич кашлянул, вытер рот носовым платком.
— У каждого человека есть свой бог.
— Опять двадцать пять, — устало возразил Рябинин. — Бога нет — и точка!
— А Сталин?
— Что Сталин?
— Разве он не бог тебе?
Рябинин окинул Василия Васильевича внимательным взглядом и, впервые назвав его на «ты», отчеканил:
— Ты, старик, или действительно темный, или прикидываешься таким. Товарищ Сталин — вождь советского народа. Этим сказано все.
— М-да…
Я почувствовал: Василий Васильевич хотел добавить еще что-то, и, внезапно испугавшись, стал лихорадочно соображать, что делать, как поступить, если мой однопалатник скажет про всеми любимого товарища Сталина что-нибудь нехорошее.
Рябинин демонстративно смотрел в окно, Панюхин притворился спящим, лицо Василия Васильевича сделалось бесстрастным. Ужаснувшись собственным мыслям, я вдруг подумал: «Неужели Сталин действительно наш бог? Неужели мое детство и детство моих сверстников было счастливым?» До войны я не сомневался в этом. В школе, в парках и просто на рекламных щитах глаза мозолили плакаты — Сталин с девчушкой на руках. Внизу крупными буквами было написано: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Я был патриотом, считал Сталина добрым, отзывчивым, справедливым человеком. На фронте и в госпитале некоторые солдаты утверждали, что он бывал на передовой, даже в окопы спускался. Однако я не встретил ни одного фронтовика, который видел бы это лично. Возникали вопросы, иногда хотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями. Но усомниться в мудрости, доброте, справедливости Сталина было рискованней, чем в атаку сходить. На фронте я часто думал, что воюю за свою мать, бабушку, за девчонок и мальчишек с которыми учился в одной школе, жил в одном дворе. Все это было в моем понимании самым главным в жизни — Родиной…
Проснулся я от шума. В палате горел свет. Около Василия Васильевича, свесившего голову над эмалированным тазиком, стояла нянечка. Из его рта толчками выплескивалась темная, густая кровь. Вера Ивановна что-то говорила Гале. Она кивала в ответ. У ее переносицы пролегли две глубокие складочки, придававшие лицу отчужденность, на поле халата темнело кровавое пятно.
Как только Василий Васильевич поднял голову, я испугался — так изменилось его лицо: кожа словно бы покрылась пеплом, нос побелел, глаза запали. С помощью нянечки он лег на спину и даже не шевельнулся, когда Галя начала вводить ему в вену хлористый кальций. Панюхин сидел на кровати, прижав к груди колени, часто-часто мигал, переводил взгляд с Василия Васильевича то на Галю, то на Веру Ивановну; по скулам Валентина Петровича ходили желваки, брови шевелились. Что делал в эти минуты Андрей Павлович, я не видел — посмотрел на него лишь тогда, когда Галя и нянечка, распахнув дверь, покатили Василия Васильевича в коридор. Лицо Андрея Павловича было сконфуженным.
Галя тянула кровать на себя, нянечка, положив на спинку руки, налегала на нее всем телом. Маленькие колесики с резиновыми ободками чуть поскрипывали. Открыв глаза, Василий Васильевич невнятно спросил:
— Вниз?
Внутри у меня что-то оборвалось. Откинув одеяло, я вскочил, загородил собой дверь.
— Успокойтесь, Самохин, — сказала Вера Ивановна.
Я потребовал поставить кровать на прежнее место. Вера Ивановна и Галя переглянулись, нянечка встревоженно потопталась. Андрей Павлович хотел что-то сказать мне, но я остановил его гневным взглядом.
— За ширмочкой, в коридоре, Василию Васильевичу спокойней будет, — мягко сказала Вера Ивановна.
«Значит, не вниз», — с облегчением подумал я, продолжая враждебно коситься на нее, Галю, нянечку. Валентин Петрович по-прежнему гонял по скулам желваки, вид у него был воинственный. Панюхин зевнул, испуганно прихлопнул ладонью рот.
— Везите, — пробормотал Василий Васильевич.
Галя и нянечка покатили кровать. На душе стало — хоть вой. По оконным стеклам расползались капли — снова начался дождь. Там, где стояла кровать Василия Васильевича, пол был чуточку светлее, виднелись темные отметины — следы резиновых ободков. Палата сделалась какой-то не такой: слишком просторной, неуютной. Валентин Петрович принялся прилаживать протезы.
— Ты куда? — спросил я.
— Надо посмотреть — в коридоре он или они его…
— Лежи, — сказал я и вышел в коридор.
В самом его конце — там, откуда я впервые увидел Дашу, горел ночник. За ширмой нечетко просматривалась кровать и склонившаяся над ней Галя.
20
Я сидел на веранде, куда Анна Владимировна вынесла квадратный стол и три стула. «Похуже», — так объяснила она. Но и без объяснения было ясно — хуже этих стульев и быть не может: их давно полагалось или выбросить, или пустить на растопку. Однако по каким-то известным лишь ей причинам Анна Владимировна не расставалась с ними. От одного лишь прикосновения стулья издавали жалобный скрип. Два из них прежде стояли в комнате, повернутые сиденьями к стене, третий находился на кухне — на нем возвышалось пустое эмалированное ведро с деревянной крышкой, пахнувшей квашеной капустой. Одним ухом я ловил скрип стула, другим слушал Анну Владимировну, уговаривавшую Дашу съездить на денек в октябре — ноябре в Коломенский район, где осенью дешева капуста, самая хорошая для квашения. Даша отвечала уклончиво, и я радовался этому — не хотелось разлучаться с ней даже на день. Анна Владимировна продолжала нахваливать коломенскую капусту, расписывала, какая она белая и упругая, какие вкусные получаются из нее щи, а я говорил сам себе, что до осени еще ждать и ждать; если Даша согласится сейчас, потом можно будет сослаться на какие-нибудь неотложные дела.
Квадратный стол был под стать стульям — облезлый, расшатанный. Под одну ножку Анна Владимировна положила сложенную вчетверо газетную полосу, но стол все равно покачивался. На нем, словно пожарная каска, сиял самовар, издававший слабый, похожий на комариный писк; тоненькой струйкой вырывался пар, пахло древесным углем и еще чем-то, очень хорошим и очень приятным.
— Починила, — похвастала Анна Владимировна, перехватив мой взгляд. — Десятку содрали. И сразу же спросила: — Лизка, ваша вахтерша, про меня ничего не рассказывала?
— Ничего. — Я не хотел сплетничать.
— Ведьма, — пробормотала Анна Владимировна. — Все про всех знает, а откуда — не понять.
— Верно говорят, что она была женой Никанорыча?
— Есть такой слушок. Я в те годы маленькой была, не все понимала.
Был предвечерний час, когда солнце еще держится на безоблачном небе, но уже не печет, когда все: дома, деревья, пыль на дороге — становится рыжеватым, когда появляется желание думать только о хорошем, возвышенном, что, может, сбудется, а может, так и останется мечтой, когда душа спокойна и в голове нет ни одной дурной мысли. В такие мгновения рождаются дерзкие планы. Я уверял себя, что они обязательно осуществятся. Отчетливо сознавая, что я не образец, мне хотелось быть добрым, честным, отзывчивым. Я мысленно протягивал руку недоброжелателям, которые есть у каждого человека, просил прощения у тех, кого обидел сам. И тогда перед моими глазами почему-то вставал тот немец. Кроме Болдина, я никому не рассказывал о нем, однако продолжал вспоминать его и чувствовал — так будет всегда.
Позолотив напоследок край неба, солнце скрылось. Стало прохладно, пополз туман, начали кусать комары.
— К дождю, — пробормотала Анна Владимировна и, прихлопнув на оголенной руке комара, пригласила меня и Дашу в комнаты.
Я предложил Даше пройтись.
Выбирая улицы потемней и попустынней, мы побрели по узеньким тропкам, проложенным вдоль заборов, часто останавливались, чтобы поцеловаться.