Нерон никогда не упускал случая посмотреть на мертвецов. Они лежали перед ним рядами, и он доискивался, что в них такое, в их мозгу и открытых глазах. Но не мог доискаться.
Однажды он пировал в обществе аристократов. Его поразило, что у Суллы совершенно седая голова. Возбужденный, он удалился, а потом приказал доставить ему во дворец эту голову без туловища.
— Да она и теперь седая, — с изумлением сказал он.
Когда ему принесли голову Рубеллия Плавта, он улыбнулся:
— У него длинный нос, что сейчас производит очень странное впечатление.
Он не мог удержаться от этой игры, обуздать неуемное любопытство и продолжал делать свое дело.
Вечером в сопровождении нескольких солдат, как прежде, в молодые годы, он выходил на улицу и останавливал прохожих:
— Кто бы ты ни был, умри, — сказал он однажды, подойдя к первому встречному, и воткнул ему в сердце кинжал.
Незнакомец упал на землю.
— Я ни в чем не виновен, — испуская дух, проговорил он.
— Знаю. Тем интересней, — ответил император, внимательно наблюдая, как умирает прохожий.
Глава тридцатая
Сенека
Сенеку выпустили из тюрьмы. Его невиновность была доказана. Преторы и сами убедились, что он не участвовал в заговоре, а лишь оказался замешан в нем из-за обычной своей нерешительности. Однако свидетели давали показания против Сенеки. Нашлись и такие, кто обвинял его в посягательстве на императорский трон.
Философ терпеливо выслушивал все обвинения. Он не ждал от людей добра. Веря во всемогущество низости и подлости, он теперь, став жертвой, не противился злу. И так как не в его силах было опровергнуть клевету, молчал.
Сенека сразу отправился к императору. В душе его уже воцарился покой, но он считал своим долгом насколько возможно продлить себе жизнь. Клятв он не давал, невиновности своей не доказывал. Сенека убедился, что с помощью правды в жизни мало чего добьешься. Подчас приходится лгать, когда правда на твоей стороне. Так быстрей достигнешь цели.
Чтобы купить себе право на жизнь, он предложил Нерону все свое состояние, дома, ценнейшие произведения искусства. Сослался на то, что, усталый и старый, хочет в бедности дожить остаток дней.
Но император не принял его дара.
Тогда он предложил свою жизнь, просил, чтобы его убили. Говорил о смерти как о желанном избавлении в надежде погасить хищную детскую страсть императора, которая, как он чувствовал, обратилась уже на него. Но Нерон отклонил и это.
— Скорей я сам умру, — сказал он.
После долгого тюремного заключения Сенека, удрученный, вернулся домой. Паулина ждала его в саду.
Увидев мужа, она разрыдалась. В тюрьме у него отросла борода, и давно не чесанные и не мытые волосы длинными прядями прилипли к темени. Он был в неряшливой, грязной одежде.
Подойдя к нему, жена поцеловала его в морщинистый, как высохшее яблоко, лоб. Потом они сели в саду за столик слоновой кости, за которым когда-то, перед первым выступлением императора на сцене, сидела Поппея. И другой стол стоял на прежнем месте.
— Приготовить тебе ванну? — с нежностью спросила Паулина.
— Не надо, — отмахнулся Сенека.
Грязный, измученный, смотрел он на сад. Он давно жил, отказавшись от всех радостей жизни, даже от бодрящего удовольствия, которое доставляет купание. Спал на твердом ложе; чтобы не отравиться, не ел мяса, питаясь одними овощами, и размышлял днем и ночью.
— Так лучше, — сказал он, глядя на жену.
И Паулина смотрела на него. Ее глаза светились верностью и любовью к этому старому человеку, всеобщему кумиру, а для нее и мужу, которого она почитала и обожала. Глубокое понимание чувствовалось в каждом ее жесте.
— Так лучше, — повторил поэт. — Тихо расставаться с жизнью. Каждый день понемногу.
Изжелта-бледный старик сидел под деревом с изжелта-бледной листвой. Он слегка зяб. Его испанская кровь, остыв, едва струилась по жилам. Только солнце еще согревало его.
— Теперь надо попробовать улыбнуться, как осень, простодушно и кротко, — вздохнул он. — Осень, которой ничего уже не надо.
Паулина взяла его за руку, чтобы из молодого ее тела перелилась к нему капелька тепла. Теперь его грели солнечные лучи и женщина. Он продолжал говорить, и жена преданно слушала его.
— Нельзя чересчур цепляться за жизнь. Это причиняет боль. Так учили меня в юности иудейские сектанты. Мудро поступает тот, кто сам заранее благоразумно отдает все, что у него хотят отнять. Вот почему истязал я себя в молодые годы, не ел, не спал. Никогда потом не испытывал я такой радости, как в то время, и очень печально, что вскоре я изменил свой образ жизни. Поверь, воздержание от пищи и ночное бдение — настоящий пир. Какие сны наяву посещают нас, какие вкусовые ощущения приносит голод, который, изобретая все новые блюда, без пресыщения нас питает! Теперь, когда я не ем ничего, кроме устрицы, я поистине наслаждаюсь ею. Вот что такое подлинное гурманство. Напрасно, милая Паулина, ты предлагаешь мне мягкие подушки и с жалостью смотришь на мое измученное тело, — я могу спать и на жестких досках. А вскоре буду покоиться на самом ужасном ложе, по сравнению с которым любое логово покажется уютным и теплым; потому я и приучаю себя к тому, что меня ждет. Заглушаю угрызения совести, готовой предъявить мне много разных обвинений.
Паулина не понимала философа, но и не возражала ему:
— Да, много разных обвинений, — повторял он и, сморщив сухую темную кожу на лбу, задумался. — А с чего началось? — спросил он как бы себя самого. — Я любил, очень любил. С того и началось. Гибель и ложь. Всегда начинается так.
Паулина хотела что-то сказать, но Сенека мягко ее остановил:
— Да, любовь ведет к падению. Большая, очень большая любовь лишь развращает и отдаляет от цели.
— Я был молод когда-то, — без всякой грусти, с удовольствием продолжал он. — У меня были густые, жесткие волосы, стройная фигура, пламенная речь. Отец привез меня в Рим; из тщеславия ему захотелось, чтобы я перестал попусту философствовать и изучил философию. Я уступил его желанию. Стал знаменитым и завидно богатым. Каким красивым казался мне тогда Рим! Я любил славу. К тому же и меня любили. Когда я прогуливался по Марсову полю, все смотрели мне вслед; меня баловали. Счастливый юный испанец, испано-латинский мальчишка, я проповедовал пифагорейскую философию. Конечно, красивым женщинам. Они слушали мои беседы, и Юлия Ливилла, сестра Калигулы, тоже. Однажды после беседы, обратившись ко мне, она попросила объяснить ей один не совсем ясный этический вопрос; а потом в одной лектике мы отправились на прогулку. Восьми лет ссылки стоила мне эта прогулка, меня отправили на Корсику. Не слишком ли дорого? Теперь я думаю, нет, — ведь воспоминания о ней прекрасны.
Кроткая утонченная жена поэта слушала, не терзаясь ревностью. Она любила в Сенеке его богатое неведомое прошлое, обаяние живших когда-то удивительных, прекрасных женщин, успехи, которые после всех бурь он делил с нею. Философ весь ушел в воспоминания.
— Так я окунулся в гущу жизни, обвившей меня миллионом своих корней, и не было мне больше спасения. Я рвался в Рим, писал письма важным особам, льстил негодяям, презренным вольноотпущенникам, чтобы они замолвили за меня словечко перед императором. И они, на мою беду, вняли этим мольбам. Лучше бы оставили меня погибать там. В гордости и одиночестве.
Он закрыл глаза.
— Теперь уже я отчетливей вижу прошлое. Здесь все, с кем я встречался: женщины, писатели, актеры и даже я прежний. Потом великие тени. Агриппина. Самая могущественная. И наконец, белокурая головка мальчика Нерона. Все это я вижу уже только издали, сквозь пелену. Но и в утрате жизни есть что-то приятное, успокоительное.
Осушив глаза, Паулина придвинулась поближе к нему.
— В тюрьме надо мной издевались, — признался Сенека, — мне читали мои сочинения, где я восхвалял бедность, и спрашивали, зачем стал я богатым. Смотрели на меня, как на продажного глупого старика. Я молчал. Да разве объяснишь простодушным невеждам, как я дошел до этого? Но тебе, дорогая, я сейчас расскажу. Больше всего мне хотелось когда-то жить в полном уединении, оставаясь нагим и гордым, каким я родился. Но разве это возможно? Когда я оказывался в окружении людей, кто-нибудь сразу спрашивал мое мнение по тому или иному политическому вопросу. Я был поэт и философ. Беспристрастный, как сама природа. Только о вечных истинах, никого не интересовавших, размышлял я. А о ничтожной, скучной жизненной борьбе вообще не задумывался. Что может думать цветок о последнем постановлении сената, а оливы о партии красных или белых в цирке? Когда же меня беспощадно принудили думать, я обнаружил, что там, где у прочих лишь одно мнение, у меня по меньшей мере два — то одно, то другое, смотря с какой стороны подойти к делу. В поэте уживается все: добро и зло, золото и грязь. А мне, к сожалению, приходилось выбирать ту или иную точку зрения. Это было нетрудно. У каждой истины два лица; видя сразу оба, я совершенно определенно высказывал враждебным партиям то, что им, в сущности, и хотелось услышать. Меня считали неискренним. Но это неверно, в ответ на вопросы я всегда выражал свое искреннее мнение, часть того, что знал, так как владел всей истиной, и это бесило людей. Вина моя не в том, что мнение мое менялось и я, как сама жизнь, сплошь состоял из противоречий, а в том, что я вообще раскрывал свои мысли. Философу не подобает говорить и действовать.