Он повернулся к жене.
— Я любил жизнь, — и правду, и ложь. В этом все горе. Я отстаивал свою единственную, неповторимую жизнь, которая пришлась на такое время, когда сама жизнь стала чем-то противоестественным. У меня было на то право. Я появился на свет более чутким, разумным, добрым, чем прочие. И был чище, лучше, чем эти ограниченные люди, слывущие за твердокаменных, эти невежи с бедным воображением, слывущие за мужчин, эти безумцы, слывущие за героев. Но видишь, до чего я, однако, дошел. Проповедуя общность с людьми, я опускался все ниже. Знаю, я совершал ошибки. Самую большую, когда я, поэт, посвятил себя служению Нерону, всего лишь императору. Меня сочли льстецом и лицемером, а многие и негодяем. С этим приходится мириться. Любящий жизнь подобен мне. Он как сама жизнь, прекрасная и бессмысленная. Любящий смерть подобен Нерону. Бесполезный и мрачный. Любящий прямодушие подобен Бурру. Говорит правду и умирает. Мне выпала лучшая участь. Я жил, пока было возможно. А теперь должен умереть.
Паулина вскрикнула.
— Тише, — сказал Сенека укоризненно, словно делая выговор девочке. — Я должен умереть. Почему? Только что посетил я императора. Он ободрял меня и был милостив, именно потому я и понял, что у меня осталось мало времени и надо приготовиться к смерти. Я не радуюсь ей. Не думаю, что умереть — смелый поступок. Нет смелых мертвецов. Умирать — всегда большая глупость, даже в самом крайнем случае. Но уготованного судьбой конца я не могу избежать. Долгие годы оттягивал я его, но теперь у меня уже не хватает на это сил.
Жена принялась умолять его вместе с ней спастись бегством.
— Нет, изощряться больше не стоит, — возразил Сенека. — Император Калигула приговорил меня в молодости к смерти. Тогда жизнь спасла мне одна гетера, которую любили и я и Калигула. И потом я часто сталкивался со смертельной опасностью, но всегда избегал ее, добивался, чего хотел. Я играл людьми, как куклами, — ведь в сущности они очень простодушны, поверь мне. Достаточно одного слова или кивка, чтобы они, сбившись с пути, примкнули к тебе.
Паулина недоуменно развела руками, в глазах ее словно мелькнула надежда.
— Но Нерон другой человек, — отрицательно покачав головой, сказал Сенека. — Сегодня я видел его и знаю, что все безнадежно. Его больше не сдержишь. Им тоже я долго играл. Мял, как глину, и лепил его, пока он был в моих руках. Но теперь происходит что-то странное. Я сталкиваюсь уже не только с его, но и с моим духом, обратившимся против меня, с вольным и могущественным демоном, которого взрастил в нем я. Своенравный каприз поэта живет в Нероне. Против этого я бессилен. Всю жизнь торжествовавший благодаря своим идеям, теперь я пал их жертвой.
Сенека нахмурился.
— Меня сделали его воспитателем. Да, это, конечно, ужасно. С самыми добрыми намерениями пришел я к нему, разглагольствовал о доброте, снисходительности, а потом, сам того не замечая, изо дня в день стал постепенно раскрывать ему, обнажать свою душу, выявляя свою сущность, и перед ним представал поэт, подобный беспредельной, неистовой стихии. При виде такого кто угодно сойдет с ума. Мне думается, поэт, почитающий все на земле лишь спектаклем, — настоящий злой дух. Ему не свойственна ограниченность кругозора, без которой нет нравственности и жизни. Потому Нерон и сломился. Как может воспитывать кого-нибудь поэт, не способный сам себя воспитать для жизни и счастья, — а ведь именно потому он и поэт. Мы воспитывали Нерона вдвоем, Агриппина и я. Он убил свою мать. А теперь убьет меня, своего названого отца.
Он покачал головой.
— Мой сын, мое духовное дитя, восстает против меня, и в руках его вложенное мною оружие. Издавна затаил он против меня яростную злобу. Кто знает, что слыхал он обо мне, что дошло раньше до его ушей? Давно не прощает он мне ничего, — никогда не прощал. Вообще не любил меня. Тщетно пытался я лгать и притворяться, по моим глазам видел он, что я о нем думаю, чувствовал презрение, которое до сих пор не прощает. Сомнения нет, конец близок, и это так странно! Я столько писал о смерти; с тех пор как научился рассуждать, все мои мысли были о ней, и теперь многократно упомянутая гостья стоит на пороге. Да. В юности я только придумывал все про смерть, но теперь, когда стар и ношу ее в себе, знаю, что это такое. Старый человек сродни смерти. Я не ропщу. Примиряюсь с тем, что глупцы царят на земле, не терпит она философов.
— Ты добрый, святой, чистый и незапятнанный, — проговорила Паулина, с невыразимой нежностью целуя Сенеке руку.
В саду зябко поеживались осенние деревья. Поток холодного воздуха растекался по улицам, на октябрьском ветру поскрипывали голые сучья и шелестели сухие листья. Листья падали на землю с плеч статуй.
— Умер Лукан, — сказал Сенека потухшим голосом. — Его тоже Нерон приказал казнить. Умирал, говорят, малодушно. Жаждал жить и писать; орал и бесновался — так не хотелось ему умирать. Он помешался в тюрьме. Во что бы то ни стало стремился вырваться на свободу и предал собственную мать, впутал ее в заговор. Думал такой ценой добиться пощады от другого матереубийцы. Но ошибся. Вчера ему вскрыли вены. А в последнюю минуту, в горячечном бреду, он стал декламировать. Помнишь отрывок из «Фарсалии», где он описывает смерть Ликида, заколотого у моря? Стихи эти стерлись у меня из памяти. Паулина, принеси книгу.
Жена принесла Сенеке «Фарсалию», которую он стал с нежностью перелистывать. Бессмертие своего племянника, покойного собрата, видел он в каждом слове. В третьей песне нашел тот отрывок, с 635-го по 646-й стих. Передал книгу Паулине, и та начала читать. Сенека слушал, бессильно поникшей головой прислонясь к стволу дерева.
А молодой голос его супруги, красивый, негромкий, струился в осеннем воздухе :
Оба плакали.
— Прекрасные стихи: великолепные, точные строки, — заговорил Сенека. — Произведение истинного художника. Сжатое описание, без прикрас, — и вот вполне осязаемая гибель. Лукан умирал так: прочел этот отрывок, и его последними словами стали последние строки. Комедиантом сочли его, запрезирали, кто видел, как он цеплялся за жизнь, но, клянусь, он был настоящий поэт, любивший день и ненавидевший ночь. Смерти прекрасней не могу вообразить. В нем текла наша кровь, он был сыном моего брата.
— И еще многие погибли? — спросила Паулина.
— Очень многие, — махнул рукой Сенека.
— Зодик и Фанний тоже?
— Нет, — ответил он. — Им и горя мало. Теперь они революционеры, потому что это приносит большой доход. Товарищи спрятали их в надежном месте. На их след никогда не нападут. Посредственность бессмертна, и подлость вечна.
Предавшись грусти и скорби, они, как обычно в такие минуты, перевели разговор на другое.
— Знаешь, кто выдал тебя? — спросила Паулина и удивленно прибавила: — Натал.
— Натал? — тоже с некоторым удивлением переспросил Сенека.
— Да, тот, кому ты сделал больше всего добра и кого сроду ничем не обидел, — отвечала Паулина. — Ведь ты освободил его от рабства, и с твоей помощью нажил он все свое состояние.
38
Марк Анней Лукан. Фарсалия. Перевод Л. Остроумова. М.—Л., 1951.