— Проклятые, сатанинские выходцы, исчадия ада! — вырывались у него беспорядочно возгласы вместе с пеной у рта, с передышками, — смеетесь, издеваетесь надо мной, как над псом? За жену, за мученическую смерть сына… не защита, не сострадание… а смех! Омерзительный, сатанинский… он стоит в ушах, жжет мне кровь, отдается адскою болью, и это на горе, на горе вам, изверги! Для вас ничего нет святого, ничто вам не дорого, кроме своего брюха! Ну, добре, добре! Доберемся мы и до брюха. У, с какою радостью вымотал бы я всем вам кишки, — скрежетал зубами Богдан, — разбойники, губители отчизны, предатели! Коли даже короля оскорбляют, так чего же нам ждать? Ничего, ни крохи! Они топчут ногами закон, смеются. Ну, посмеемся и мы. Посмеемся! — ударил Богдан кулаком по столу; ножки у стола подломились, и звякнули окна.

— Ой, на бога! Что вельможному пану нужно? — вбежал к нему растерянный, побледневший хозяин.

— Горилки! Оковитой, да доброй, чтоб жгла! — двинулся к нему пылающий гневом Богдан.

— Зараз, вельможный пане, — выбежал жид и через несколько минут возвратился с большою флягой и оловянным ковшом.

— Сличная[49], как огонь, ласковый пане, — поставил он все это на другой столик и начал прилаживать поломанную ножку.

— Брось! Вон! — топнул ногою Богдан.

Жид мгновенно юркнул за дверь.

Богдан налил полный ковш оковитой и выпил его одним духом. Потом, отерши и расправивши рукою усы, налил еще другой и тоже осушил его до дна.

— Не берет, чертово зелье! — присел он и вздрогнул всем телом. — Бр! Или воду подал, или ничем не зальешь этой боли, что огнем горит в груди, змеей извивается вокруг сердца. Все пойдем, все встанем… А! Господи! Помоги! — поднял он к небу глаза и судорожно сжал руки. — Торгуют ведь именем твоим! Жгут и льют кровь твоих верных детей! Милосердный, сглянься! — поник вдруг головою Богдан и притих.

Выпитые им два ковша оковитой производили, видимо, благодетельное воздействие: он почувствовал, как сердце его начало ровнее и энергичнее биться, как дыхание стало свободнее и поднялась бодрость духа.

Пароксизм ярости, вспыхнувший у Богдана в посольской избе и бушевавший всю дорогу, начал, видимо, утихать и давать место определенному решению, зародившемуся в душе его давно, при разгроме Гуни, при зареве пожаров Потоцкого и Вишневецкого, при лужах родной крови; решение это возрастало смутно при ужасах насилий, следовавших за приговором на Масловом Ставу, и созрело ясно на этом сейме. Мысли Богдана приняли более спокойное течение, и он мог уже анализировать события, подводить итоги, делать выводы.

«Ни закона, ни правды у них нет, — думал Богдан, — нет даже власти, которая бы удержала хоть какой–либо порядок, царит только разгул, своеволие и бесправье. На одной стороне горсть угнетателей, присвоивших себе державные права, а на другой стороне бесчисленные массы угнетаемых, лишенных этим разбойничьим рыцарством прав, превращенных в их быдло. О, если все поднимутся, то и следа не останется этих хищников! Не только весь русский люд, но и их польская приниженная голота возьмет в руки ножи. Я видел этих несчастных мазуров, живут горше нашего… Да, и следа не останется! И это будет за благо, потому что разжиревшая, облопавшаяся нашей крови шляхта приносит всему государству одно только зло и влечет всех к погибели… Что насаждается ею? Разбои, зверство, распутство да безумная роскошь! Она даже о целости и чести своей Речи Посполитой не думает, вместо ограждения своего отечества от нападения басурманов — они, эти благородные рыцари, откупаются деньгами, позором, лишь бы избежать затрат и благородного риска… Куда девалась их доблесть? Пропилась на распутных пирах, разлетелась на домашних разбоях. Это не те уже витязи, которых знал я в прежних бессмертных битвах, а клочья, пропитанные венгржиной да злобой; стоит только поднесть трут — и они вспыхнут и развеются ветром», — улыбнулся злорадно Богдан и начал набивать тютюном свою люльку. Он с ожесточением затянулся едким, удушливым дымом и начал снова ходить по покою, но теперь походка его была спокойной и ровной, и голова работала усердно над разраставшейся мыслью, сердце наполнялось решимостью, отвагой, надеждой.

— Да суди меня бог, — остановился он и поднял правую руку, — если я думаю мстить за свои лишь обиды; они побледнели перед всеми другими, перед оскорблениями, наносимыми вере, моим униженным братьям… О, за эти обиды я подниму меч и положу свою голову!..

В это мгновенье отворилась дверь, и на пороге ее появился неожиданно полковник Радзиевский. Богдан был и обрадован, и поражен его приходом.

— Я к вельможному пану от имени короля, — разрешил сразу недоразумение Радзиевский.

— От его наияснейшей королевской милости? — переспросил еще более изумленный Богдан.

— Да, пане, — сжал ему крепко руку полковник, — от него, егомосць желает пана писаря видеть!

— Какое счастье! — воскликнул Богдан. — И голова, и сердце к услугам его наияснейшей милости. Разопьем же хоть корец доброго меду, хозяин мой найдет вмиг старого; я так рад дорогому гостю.

— Неудобно, после выберем минуту, а теперь король ждет. Он сильно расстроен после этого милого сейма. Такого чудного сердца и такой светлой головы не щадят и не понимают.

— Гром небесный на них! — опоясывался Богдан широкою турецкою шалью. — На оскорбителей помазанника — сам бог! А у батька нашего наисветлейшего есть много слуг верных; одно мановенье — и все мы за него костьми ляжем.

— Спасибо, от его королевского имени спасибо! — пожал снова Радзиевский руку Богдана. — Такая преданность доставит больному и разбитому духом большое утешение. Но поспешим.

Радзиевский пришел к Богдану пешком в каком–то плаще, закрывавшем почти все лицо его, и пешком же из предосторожности они отправились во дворец.

Король принял Богдана не в большом парадном кабинете, где происходили всегда официальные аудиенции, а в маленьком, находившемся возле спальни его величества. Небольшая уютная комната с высоким камином, в котором пылал веселый огонь, была убрана в восточном вкусе: низкими диванами, подушками, коврами, шелком. Король полулежал на оттоманке, облокотясь на подушку и склонив на руку голову. По тяжелому, неровному дыханию, по судорожным подергиваньям его обрюзглого лица, по мрачному огню его глаз было заметно, что он страдал, что потрясенные чувства не улеглись еще и раздражали тайный недуг.

Богдан вошел с трепетом в эту обитель и, преклонив колено перед священною особой своего владыки, с благоговением прикоснулся губами к протянутой ему ласково руке.

— Я рад тебя видеть, пан писарь, — отозвался с живою искренностью король. — Вот смотри, лежа принимаю; проклятая болезнь подтачивает силы… Отпустит — и снова бодр и крепок по–прежнему духом, а малейшее что — уже и валит она с ног.

— Да хранит господь драгоценные дни нашего батька монарха, — сказал с глубоким чувством Богдан, пораженный болезненным видом короля, которого он любил всею душой, которого и козаки высоко чтили, — мы все, как один, молимся вседержителю о здравии королевского величества, молимся если не в храмах, которые у нас отняли, то в халупах и хатах, под покровом лесов и под открытым небом!

— Это ужасное насилие… позорнейшее и преступнейшее, — сжал брови король. — Я употреблю все зависящие от меня средства, — улыбнулся он саркастическою, горькою улыбкой, — чтобы повлиять на комиссию и уравновесить хоть сколько–нибудь права совести моих подданных… Я всю жизнь боролся за веротерпимость; но иезуиты, пригретые моим покойным родителем, пустили здесь глубокие корни и подожгли расцветавший уже было рай… Мне пришлось бороться с окрепшим и распространившимся злом… Они сумели овладеть умами и сердцами нашего дворянства, поощряя дурные наклонности и низменные страсти, разжигая фанатическую ненависть и презрение к другим вероисповеданиям. Говорят, что фанатизм есть спутник пламенной веры… Я никогда не разделял этого мнения. По–моему, фанатизм есть порождение безумия деспотического: не смей иначе думать, как я, не смей иначе верить, как я, не смей иначе молиться… Меня за мою толеранцию[50] чуть ли не отлучили от церкви, как еретика, но я… я готов бы был принять и баницию[51], лишь бы мне дали силу водворить религиозный мир в моей дорогой мне стране… Но вот уже близок закат мой… а я, несмотря на все мои искренние и горячие стремления, не только не успел ничего в этом братском примирении, но, к величайшему горю моему, вижу, что непримиримая злоба растет и растет… Против нее готов я бороться до самой смерти… но сил у меня нет…

вернуться

49

Сличная – хорошая.

вернуться

50

Толеранция – веротерпимость.

вернуться

51

Баниция – изгнание из отчего края.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: