— Спешила галерка наша бабу одну — на Уссуре белье мыла, — начал Максимов.
— Прачка, значит! — заключил Богатов.
— У-гу, прачка! Ну, значит, рот ей зажали да на конюшню. А тут, почитай, вся сотня сбеглась.
— Ну, и что было?
— А что было? — медленно, икая, переспросил Максимов. — А позвали чесь-чесью фершала, чтоб, значит, обсмотрел бы ее, — а то, неровен час, и на больную наскочишь. Ну, обсмотрел фершал. «Ничаго, — говорит, — ребята, не робей! Здоровая!» А Мы и сами видели, что здоровая. Ну, и прошла там вся-a галера, сколько было, душ восемьдесять. Почитай, ни один не пропустил.
— Ну? — блестя глазами, воскликнул Богатов.
— Христом клянусь, — сказал Максимов и осенил себя крестным знамением, не выпуская, впрочем, ножа из руки.
— Да!.. — качая головой, продолжал он. — А она, сука, прямо без памяти. Уж ей все одно было. Лабунцов Митька, уходя, ногой ее в бок ка-ак ни пхнул!.. А она все без памяти… Так-то по началу кряхтела: господи, мол, Сусе! Господи, Сусе!
— Ишь, шлюха! — перебил Богатов. — Тоже! Господи Сусе!
— Однако, — продолжал Максимов, — как прошло душ десять, она, стерва, и про господи Сусе забыла. Совсем из памяти баба выбилась да и смолкла. А Митька-то Лабунцов под конец дела ее за ноги да из конюшни вон…
— Ну, и как? — спросил я. — Сошло вам? Ничего не было?
— Ничего! — с довольной улыбкой ответил Максимов. — Правильно фершал сказал — здоровая она была.
— Ну, а наказания какого или что?
— Какого же наказания? Ведь по гривеннику в шапку кидали. Деньги-то ей потом за пазуху сунули.
— И не жаловалась она?
— На казаков-то? — недоуменно переспросил Максимов.
— Ну да, на казаков!
Он только мотнул головой и сказал со снисходительной усмешкой:
— Плакался Адам, перед раем стоя.
Потом он добавил:
— Замок в воду, ключ в небо…
С этими словами он уже деловито налаживался спать: он все ворочал и примащивал седло. Богатов давно приспособил и свою постель. Скоро они храпели оба. А поздно ночью, когда уже спал и я, нас разбудило какое-то необычайно сильное хрюкание. Вероятно, дикий кабан подходил к балагану, да, неожиданно увидев огонь и почуяв собак, испугался и с шумом бросился назад. Проснулись и Богатов с Максимовым. Они поправили огонь и стали беседовать. Сквозь дремоту я не уловил начала их беседы. Кажется, она с кабана и началась. Едва ли не Богатов вспомнил, как при отступлении из Мукдена в 1904 году их сотня гнала впереди себя целое стадо кабанов.
О Мукдене было и у Максимова что вспомнить. Начал он однако издалека:
— Я таку тебе вещь скажу, что есть у человека одна дума на уме и завсегда он ту думу доржит, едой не заедат, питьем не запиват. А дума та про бабу. Ревет человек — бабу ему подай, все одно как тому изюбрю.
— Эго ты про что?
— А про то, как в японску войну, самое в отступление… Войска бегит, — пеший, конный, антилерия тута, — ну, вся галерка перепуталась. Лечу это я на коню, конь у меня до-обрый был… Лечу, прямо семь ветров, семь христовых угодников. Ну, лечу, вижу — фанзочка. Давай, думаю, укроюсь… Вбегаю, а там Митька Подойницын…
Максимов говорил увлеченно, быстро, но Богатов осек его на всем скаку:
— Который Подойницын? Из Венцелова?
— Не! Из Лазаревой, — пояснил Максимов, — который Митрохи Хромого зять…
— А-га! Ну…
— Ну, значит, вхожу я в фанзочку, а Митька Подойницын китайку приспособил… Тута снаряды рвутся, кони скачут, полкова кухня вся побегла уже — одним словом, полная отступления, как страшный суд. А он, однако, прямо на нары китайку кинул да кобелирует…
На Богатова рассказ не произвел почти никакого впечатления. Он только сказал очень деловито:
— Который из Лазаревой Подойницын — тот да… Тот, пожалуй, могит… А ежли б венцеловский Подойницын, так…
— Ну, так венцеловский, он же ж дохлый!.. Его, кажись, ишшо с диствительной увольнили, — заметил и Максимов.
— То-то!.. Я и подумал…
Найдя под ногами обглоданную козью лопатку, Богатов, от нечего делать, предложил:
— Давай, погадаем!
Есть примета: по тому, как огонь прожжет лопатку и в скольких местах, охотники решают, будет им удача или не будет.
Оба внимательно следили за работой огня. Подкинули в костер свежего валежнику, пламя пылало и гудело. Козья лопатка уже была совсем почти обуглена. Богатов вытащил ее из огня и сказал:
— На китайску секиру похожа, которой хунхузам головы секают. Видал ты, как хунхузам головы секают? — спросил он Максимова.
— Не, — равнодушно ответил тот и стал рыться у себя под седлом, куда успел запихнуть мозговую косточку.
— А я видал… — сказал Богатов. — Опосля китайского походу. Мы тогда в Мяолене стояли. Ну, значит, объявление было, что, мол, так и так, хунхузам казнь будет. Головы, мол, секать им будут. Народу сбеглось — больше некуда. На крышах, на деревьях, — где хошь, там народ. Ажно гул стоит! Баб, почитай, более всего сбеглось… Ну, значит, и наша галерка тута. Смотрим — помост, и самый главный ходит, который именно секать головы-то будет. По семь гривен, однако, с головы получат. Ходит важный такой да все секирой помахиват… Да ты не так костку клади! — внезапно перебил рассказчик сам себя: Максимов неудачно ткнул свою мозговую кость в самое пламя. — Рази ж так костку прогревают?
Он поправил огонь, подождал, покуда кость хорошо прогрелась, и ловким ударом ножа выбил из нее мозг — половину Максимову на ладонь, половину себе, слизнул и продолжал:
— Ну, значит, ходит это самый главный да секирой помахиват. А опосля привезли и самых-то хунхузов. Девять штук…
— Правда, будто в колодках они? — спросил Максимов, впрочем, довольно равнодушно.
— А как же? Небеспременно в колодках да в ярмах! — ответил Богатов и продолжал — Ну, а там дело недолгое. Сами чисто как телята: стают на колена, голову подгибают, а потом этот самый, который с секирой, значит, ка-ак ни секанет, та-ак башка долой. И кровь фонталом — жмык, прямо на сажень блюеть! Ну, тута народ кричи-и-т, бабы реву-у-ут. А он, знай, свое: рубанет — и башка долой. Размахнется, гаркнет: х-хэ! — и рубанет. У самого руки-то в крове, морда вся в крове… Д-да…
Богатов перервал сбой рассказ и затем добавил:
— Только не достоял я до конца. Самое это на плацу было, в аккурат возле нашей казармы. Вот тебе казарма, а вот и вся катавасия эта. Так семь голов мы просмотрели, а потом…
Богатов стал обстоятельно сморкаться. Он делал это долго и, повидимому, потерял интерес к своему рассказу. Он закончил его совсем вяло:
— Как раз на кашу протрубили, — сказал он, окончательно утирая нос рукавом, — ну, мы и ушли…
Воцарилось пустое и равнодушное молчание. В костре потрескивал валежник. Пламя плясало в темноте.
2. Ороч жалел! Ох и жалел!
Я сидел в X. на пристани на Амуре в ожидании парохода. Был вечер — темный и ветряный. Я был утомлен долгой ходьбой; тяжелый рюкзак, ягдташ и ружье обрывали мне плечи. Я прислонился к стенке.
Рядом со мной сидел какой-то человек в потертой кожаной куртке. Он внимательно разглядывал мое ружье и сказал:
— Смотрю я на ваше ружельцо и думаю… Господи, боже ж мой! Да из такого ружья… — Он запнулся, не находя нужного слова. — Да из такого ружья… Эх-х! Прямо родителям радость…
У меня было автоматическое пятизарядное ружье Браунинга.
— Эх-х!.. Жаль, калибер не тот!.. Велик калибер больно, а то откупил бы я у вас ружельцо!.. Ведь пять ударов клади один за другим, прямо как земной поклон…
— А вы охотник? — спросил я.
— Таежный я охотник, — представился незнакомец. — Я уж годов десять в тайге живу, не вылезаю…
Ветер раскачивал подвесную лампу. Когда свет падал на незнакомца, я видел лицо, изрытое оспой и заросшее грубой, мутно-серой шерстью. Какую-то ласкозую приятность ему придавали живые и веселые глаза. Они выглядывали из узких щелок, как лукавые зверки.
— Я раньше на острове святого Николая охотился, потом на Де-Кастри. А сейчас на запад подался, на Биджану… Пойдемте, я вас квасом угощу, — неожиданно предложил он мне, а сам обратился к буфетчику: