— Иван, ты на глубину нырни, хотя бы на маленькую. Я вынужден. И каждый в моем положенье вынужден. С меня рвут всегда как бы правильно, и не с кого спросить. Я, ежели урву по необходимости, — приперло, не достанешь по-честному, — я беззакониик. Мелко плаваешь, воин.

— Зато честно.

— Кутенок, шурупить надо. Простаки тюрю едят, гусиным молоком запивают. И я дорожу общественным добром, однако необходимо печься и о личном. Казна без дна, ее никогда до отказа не наполнишь. У каждого из нас скромные потребности: крыша, пить-есть, мало-мальски одеться. Ты видел, чтобы я шиковал? Докажи, что я хотел урвать что-нибудь, в чем нет безотлагательной потребности? Кто перед тобой? Богач?

— Вполне обеспеченный член общества.

— Простак ты. Еще нашими пращурами сказано: «Простота хуже воровства». «Член общества»… Лучшие годы прожиты, а чё я видел? В санаторию раз-другой съездил. Дак радикулит лечил. От работы он в меня впился. Чё я нажил? Один выходной костюм, одна нейлоновая сорочка, галстук один. Все собрать да продать — слезы. Жена в панбархаты, в бостоны-шелка одевается? Дети как гимназисты одеты? Ведь нет? Иван, крыть тебе нечем. Качай к Люське и запомни, чё я говорил.

Иван повернулся, пошел в лог, где на камне возле ручья сидела Люська. На шапочке поблескивал тарантул. Он поблескивал то длинно, то коротко, будто распластывал и поджимал горбатые ноги.

«Не зря, наверно, бабушка Мотя называет Ивана  в о л о в ы м, — подумал Андрюша. — Я б поддел папку. Не мямлил бы. Подмять его конечно, трудно: занозистый говорун. Ты слово, он — пять. Как иголку под кожу: раз, и скрылась с ушком. Попробуй вытащи. Знает он, конечно, много и думает».

Острую жажду ощутил Андрюша. Наверно, от колбасы? Слишком соленая.

Прошел в будку. Отец лежал на кровати, уткнувшись головой в оклеенную бодренькими обоями стену: либо спал (ночью стало работать утомительней, особенно предпоследнюю и последнюю смену), либо думал о том, почему сегодня у него сплошные раздоры.

Андрюша не ожидал от себя, что пожалеет отца после того, как он  п р о я в и л с я  нынче утром. Но так уж невольно случилось. И опять несуразность: не устыдился этой жалости. Хотел, чтобы было стыдно, а стыда не было. И ничего не мог поделать, как давеча с тревогой, страхом и неожиданным галопом сердца. Вдобавок еще и посетовал на то, что забот за свою жизнь отец хлебнул с лихвой. А вот был ли у него за все это время, если опустить детство, год беспечности, когда не волновался о прокорме, о плане, о сохранении самого себя, о защите страны, о ликвидации урона, нанесенного войной, о сельском хозяйстве, о производственных починах, о бытовых удобствах, когда бы не на миг подымал глаза к небу, а на час, когда бы праздно любовался рекой, валялся под солнцем, голосил частушки, рыбачил, играл на свирели, вырезанной из дягиля? Был ли? Не знает. Не может вообразить.

Бесшумно ототкнул бутыль, налил вишневого квасу, выпил, но жажда не исчезла. Догадывался, что она возникла по какой-то непищевой причине, и все-таки не старался определить ее: четкость настанет позднее.

Он любил состояние, когда сидишь недвижно и смотришь в себя и вроде бессмысленно, а неясное чувство теряет загадочность, проступая, высвечивая, отчеканиваясь, как снимок на фотобумаге, опущенной в проявитель.

Нахохлясь, Андрюша сидел на кровати, покрытой старинной стежки одеялом: сквозь расползающийся сатин лезла никотиново-желтая вата.

Из внутренней темноты в нем, за которой пристально следил, выступила сизая прядь и розовая между пальцами рука, затем глаза с уголками, вздернутыми у висков, после — картина, о которой мечтал утром: он и Натка плывут на спинах по озеру Песчаному, а вокруг роятся грозди пузырей. И Андрюша понял, что соскучился по Натке и что усилилось его желание, чтобы пооткровенничать с нею о всех сегодняшних осложнениях и неожиданностях.

Сел на велосипед, погнал к воротам, привставая над седлом: дорога ползла на холм. За воротами затормозил и спрыгнул. Нет, к Натке на огород не поедет. Не потому, что был недавно там, а потому, что сам угнал оттуда, разобидевшись. И уж наверняка она не станет говорить с ним при Нюре Святославовне, которая постоянно ей втолковывает, что надо вести себя с чувством собственного достоинства. При этом ему вспомнились девчонки, пришедшие на лодочную станцию. Спасатели, садившиеся в катер, крикнули им: «Эй, шалаги, желаете прокатиться? Выпивку захватили». Девчонки даже не оскорбились: шли на катер, довольно охорашиваясь.

Вскочил на велосипед, выехал за стальную ограду, сваренную из уголка и арматурных стержней. Дорога, проложенная к далекому молочному совхозу, волнилась по буграм. Шорох кремневых песчинок отзывался в туго накачанных колесах.

На изволоке Андрюша врезался во встречный ветер. Круче вертелись педали. Воздух уплотнялся, бил в голову, по плечам, по-синичьи свистел в спицах, иногда так рьяно ударял по ним, что далеко, выстрелом, уносилось дзиньканье. Потом ветер будто присосался к Андрюше и велосипеду, и в нем все отчетливей вязла скорость.

Лишь только набирал разгон, — казалось, что ветер выхлещет из его души боль и горечь (тянулись уж дымчато-голубые овсы и завиднелась деревня), а боль и горечь продолжали тесниться в груди. Какой это невыносимый укор для человека: понимать свое состояние и не мочь изменить. Сорвется где-то в тебе тормоз, и ты не властен над чем-то в себе и не в силах изменить направления собственной судьбы.

6

Андрюша положил велосипед под карагач. Отца в будке не было. Упал на кровать. От езды и зноя взмок. Соскользнул в дрему и успел затосковать о Натке, как что-то лопнуло неподалеку, точно граната. Вскочил — и к окну. Увидел на дороге коричневый «Москвич» Григория Рямова; из-под кузова пучило ядовито-синий газ. Легко, как метеорит по небу, куда-то покатилось сердце: Тут же сообразил, чем оно обеспокоилось. Должно быть, отец у Рямовых в будке? Вдруг да точно его подозрение? Григорий смирный-смирный, а ведь, если что, убьет.

Выскочил на крыльцо, метнулся к смородине и сразу повернул обратно. Если у отца с Полиной что-нибудь есть, мерзко бежать с предупреждением.

Через будочное окно и облегченно и с досадой на себя увидел подле «Москвича» отца и Полину. Григорий говорил им о том, что, покуда ехал из города, дважды вставал: глохнет мотор.

В его разговоре и в том, как он взглядывал на них, ничего, кроме дружелюбия, не было. Они стояли рядом с Григорием и озабочивались тем, что машина забарахлила, как могут стоять только люди, у которых перед ним совесть совершенно чиста.

Андрюша пошел посмотреть на всех троих вблизи. Догадывается Григорий о чем-то, страдает из-за этого — от него, Андрюши, не ускользнет. В и н о в а т ы  они перед Григорием, — тоже через что-то выявится. Не может быть, чтобы их скрытность была такой бессовестной, что ничем не обнаружится в их глазах.

Как ни следил за поведением отца и Полины, ни в чем не выказалась их вина. Глаза были так ясны и невинны, словно они всегда поступали чисто и еще несколько минут тому назад не стремились к чему-то скрытному.

Если это никогда не подтвердится — он будет счастлив, и тогда же проклянет свою мнительность. Но если это подтвердится, то он не представляет себе, как ему думать о людях. Кто они есть, если так умеют неуловимо гнусно, неуследимо спокойно  п е р е в о р а ч и в а т ь с я.

Григорий собирался опрыскивать крыжовник, но Никандр Иванович предложил ему выпить, и он согласился «через не хочу», потому что Полина сказала:

— На работе работаешь, в саду работаешь. Кругом работа. Передышку хоть сделай.

— Я люблю работать. Передышка. Все.

— Любишь ли, не любишь ли… Втравился, — сказал Никандр Иванович. Он был доволен, что нашел сотрапезника. Подобно большинству мужчин, среди которых вырос и прожил почти до пятидесяти лет, он не мог вынести полухмельного состояния: обязательно должен был  д о б а в и т ь. Наедине он не умел пить. — Работа такая же отрава, как водка: никак не отстанешь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: