Ночью по домкому дежурство: от бандитов. Бандиты по переулкам ходят, на американских пружинах прыгают, людей в особняк безглазый бросают.

А разве кого заставишь дежурить: например, номер пятый, такой отчаянный — не то чтобы объясниться по хорошему, а гаркнул — Я Цус, чистить не обязан. — А шут его знает, что такое Цус, — Адам Адамыч, сосед, так объяснял: старший сын от Гвиу и Цупвосо, наверно эстонцы или латыши. Вот за всех и приходится: главное элемент домовладельческий, — чуть что и в кастрационный лагерь пожалуйте. Правда, человек в летах, а кому охота без потомства оставаться: дети на старости кормить обязаны, социальное обеспечение от господа бога испокон.

А тут ещё ночь не спи — беседка в саду: беседка отличная, с колонками: три дома ночью охотятся: № 3, 7 и 11. И каждый дежурство выставляет, чтобы не разобрал другой: ночью притаятся — один за одним углом, за другим другие — и ждут: собака брехнёт, месяц всплывёт, качнётся, снова канет. Снег скрипит: крадутся. Дождёшься, пока доберутся — как гаркнут — сразу из-за трёх углов — прямо казаки-разбойники: присяжный поверенный Липшиц, поручик Хвостов, учитель по правоведенью Нильский — все б: бывшие.

Так до утра и промаешься — только и отдыху к вечеру: сядешь у пчёлки, флажки переставить. Жужжит пчёлка заботливо, дрёму нагоняет, нашёптывает:

«Ставь флажок, голубок, красных погнали,
белые пришли, всё хорошо стало…» —

и звон в ушах: звоном церковным стоглавым встречают, — все на конях белых в город въезжают — лицом чистые, благородные, хороших кровей, — не то, чтобы какое-нибудь рабоче-крестьянское, а всё молодцы гвардейские, кавалергардские. Пожалуйте, господа домовладельцы, на Красную площадь, к Минину и Пожарскому. Отдадим всё на спасение родины, — ну, всё-то не всё, положим, времена не те, кровью и потом денежки добытые, николаевские — в вентиляции на верёвочке висят…

Ах, сон, сон, только во сне и увидишь что-нибудь стуящее. А мороз лютый, для бедняков; на бульваре музыкантскую будку ободрали: где планочку, где ступеньку — пчёлкам всё на потребу: соберут по росинке — и сыты. Скукита, а не жизнь. И с флажками плохо: раньше сюда были дугой, а теперь обратно — и откуда только сила берётся.

Илью Ильича утром в жилищный вызывали: пришёл в отдел, стал в черёд. Всякий народ в череду стоит: и старички, и барышни иззябшие, и шинели. Ползёт очередь, дошёл до стола, барышня глаза пустые вскинула, опросила, листок взяла, в книге порылась — Объявила: — Кабинет есть? — А как же-с, по домовому комитету. — Будете в одной комнате заниматься, — а в кабинет сверху, из номера пятого, семейство с юга бежавшее: пятерых сереньких, на одно лицо, как рябчики: мамаша с бородавочкой, и две дочки с бородавочками на этом же месте, И два сына с бородавочками — все служат, вечером на салазках привозят, что выдали.

На бульваре болван: кожаный, широкорылый, глаза раскосые — силомер. Стоит коренастый, рожу кожаную выпучил, ждёт: подойдёт кто силу мерить, размахнётся, даст ему в рыло — стоит болван молча, ухмыляется: мало каши ел, не нагулял силы. А другой подойдёт сумрачно, от жизни постылой, рукав засучит, развернётся — качнётся болван, заревёт — значит, есть ещё сила, — и пойдёт тот довольный.

Из отдела жилищного Илья Ильич шёл: от газет сырых отворачивался, чтобы не видеть. На бульваре старушонка прыгает, веточку ловит, — шёл, шёл, видит: стоит болван, рожу кожаную надул, ухмыляется, да так нахально, даже к печени подступило. Огляделся Илья Ильич, подошёл, спрашивает:

— Сколько?

— По морде вдарить керенку за раз.

— Дорого.

— Опять кожа почём, стирается.

Илья Ильич керенку вынул, уплатил, рукав засучивал. Болван стоял, ухмылялся, глазом косил. Илья Ильич зубы сжал, развёртывался. — Смеёшься, дьявол. Свободы захотел? А, ну-ка, прими за свободу, — плюхнул его в сытую морду, — стоит болван весёлый — только руку отшиб. — Молчишь, сволочь? А, ну-ка, жилищный отдел, — да как вдарит: заревел болван, снова улыбается. Даже к вискам подкатило — Так я тебя, дьявол, уважу, — руку занёс, даже укнул — За жилищный отдел, — да как вдарит: заревел болван жалобно, даже заплакал.

Илья Ильич лоб отёр, оглянулся — и вдруг прояснился разом: — Что же я это наделал? Пуще всего политики сторонился, и вдруг на тебе — с головой влез, хуже заговора. — И пошёл прочь бочком: всё лоб отирал, оглядывался. Домой пришёл, сел у пчёлки остывшей, за голову взялся:

— Что же наделал теперь? Берёгся, берёгся, да не уберёгся. Оно, конечно, болван с рылом кожаным не выдаст — да ведь времена какие, господи: и про себя подумаешь — узнают, не то, что болвана бить.

Все дела запустил, просидел так в кресле до вечера, пока не налезла синь густо, на Савву Звенигородского окрестился, пошёл к соседу Адаму Адамычу. Адам Адамыч термос мастерил — вроде духовки — из газетной бумаги. Илья Ильич подошёл — знакомая была голова Адама Адамыча, лысая, тридцать лет знаемая, — голову эту обнял, к лысинке щекою прижался, сказал:

— Прощай, Адам Адамыч, старый друг. Тридцать лет жили мы с тобой душа в душу. Пришло время расстаться.

Адам Адамыч глаза стеклянные, немецкие, на него выпучил, встал во весь рост во френчике своём потёртом, помолчал, палец вытянул деревянный, сказал:

— Ви… контрреволюционер?

Илья Ильич его за шею обнял, зашептал:

— Молчи, молчи. Ночью жду обыска. Всё может случиться. В заговоре не участвовал, а не отвертишься. Теперь стена — враг, и та всё знает, что думаешь. Деньги на верёвочке в вентиляции висят — если бог помилует, всё пополам поделим, вместе проживём остаток дней… Не хотел в контрреволюции участвовать, дьявол попутал.

Ночью сидел, слушал: Адам Адамыч с танцульки вернулся, лучину в кухне колол. Как затрещит за окном, застопорит — ухнет сердце: вот подкатит во тьме машина чёрная, выйдут, спросят: — Ты Синебрюхов, Илья Ильич? Ты болвана за революцию бил? — не отвертишься. Вот жизнь и прожил.

Ночь шла, шла, чёрная, за углом постреляли, — часы выстукивали: будешь прахом, будешь прахом. Потом за окном засерело, стало наливаться, — день налез: с листами сырыми, газетными, очередями, заботами. Ко дню отошло, к вечеру опять налезло, — Илья Ильич три ночи сидел, всё ждал, слушал: тьму, город, уханье ветра, — никто не подъезжал. Болван на бульваре стоял сытый, благодушный, — Илья Ильич на третий день посмотрел, подошёл, шапку снял, сказал:

— Ты на меня зла не имей. А насчет революции — это я сдуру.

Болван головой кивнул, простил. Домой Илья Ильич шёл счастливый. Вечером у пчёлки сидел, пил чай морковный. Адам Адамыч пришёл, тощий, с красными веками, сел на стул, сложился, спросил:

— А как же, mein lieber, насчёт, — и на вентиляцию палец поднял.

Илья Ильич на палец его тощий посмотрел, и сказал:

— Я на красную армию два фунта махорки и пару носков пожертвовал шерстяных. Вот что. А насчёт контрреволюции, чтоб у меня — ни-ни, я по дому ответственный, обязан немедленно донести обо всём подозрительном. Особо, которые в военном ведомстве служат, чтобы не разглашали военных тайн.

Адам Адамыч ещё раз сложился, потом аршинчиком раскрылся, сказал:

— Насчёт трудовой повинности бумажку имею, что не обязан.

— Бумажку представить в домком обязательно, не позднее завтрашнего дня.

Адам Адамыч дверью прищемился, исчез; пчёлка жужжала, на цветы приседала, мурлыкала:

— Хороший народ китайцы. Рис палочками едят. Рису много, и чаю много, байкового, поповского, высоцкого, лучших сортов. Сахар тростниковый, слабый, но сладкий.

Март 1922 года

Москва

Королева Бразильская

По одну сторону — очки роговые, шляпа зелёная, ботинок рыжий, крепкий — это Европа. По другую — в валенках драных, с мешочком, небритая — Азия. На хребте пограничном — в пальтишке сереньком, с портфеликом клеёнчатым — Асикрит Асикритыч Вещулин: пока Европа зеркальностёклая, красная, автобусом проедет — дожидающийся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: