Нож (его можно купить в любом хозяйственном магазине) — основное орудие археолога, раскапывающего города, замки, дворцы, храмы и сельские усадьбы древнего Хорезма. Человечество пока не придумало другого инструмента, с помощью которого было бы легче отделять глину от глины.
Стены и завал, своды и обмазка пола, обломки статуй и архитектурные детали — все это глина. (В Хорезме нетрудно поверить преданию, что первый человек был действительно слеплен из глины.) Еле уловимые различия в ее цвете, фактуре и прочности — вот с чем мы имеем дело изо дня в день, вот что позволяет нам с помощью ножа и короткой малярной кисти разбираться в завале, отыскивать контуры помещений, рухнувшие своды, наслоения разных эпох.
Трехбашенный дворец Топрак-кала, удивительный круглый храм Кой-Крылган-кала и множество других зданий, по существу, раскопаны ножами. Во всяком случае, нет на них ни одного квадратного сантиметра стен и пола, которого бы не коснулся нож археолога. Если говорить о кисточке, то ею подметена поверхность всех раскопанных памятников, как бы велики они ни были. Лом, кирка и лопата вступают в дело лишь после того, как нож и кисточка определят, что можно выбросить, а что оставить. Современной технике в виде транспортеров и бульдозеров доверяется только переброска отвала.
Впервые я взял в руки археологический нож, когда был студентом. Прежде чем получить участки для раскопок во дворце Топрак-кала, новички должны были пройти так называемую «кирпичную академию». Нас вывели за стены здания и предложили расчистить кладку полуразрушенной башни. Становимся на колени, осторожно срезаем ножами корочку натеков, до боли в запястьях орудуем кисточками. И вдруг под моей кистью проступает тоненькая линия, потом другая, под прямым углом к первой, еще, еще одна. Измеряю возникший квадрат: сорок на сорок сантиметров — древнехорезмийский сырцовый кирпич! В бесформенной массе завала возникают осмысленные очертания кладки — кирпичи, лежащие вперевязку, и швы раствора между ними. Так в неопределенности и зыбкости ритма вдруг находишь нужную четкую строчку и чувствуешь: теперь обязательно пойдет!
И сейчас, когда из археолога я превратился в литератора, мне снова и снова хочется испытывать эту, радость, и каждой весной чешется ладонь там, где в нее обычно упирается рукоятка археологического ножа. И я опять еду в экспедицию — копать землю ножиком.
Возвращение в юность
Но дело, конечно, не только в археологии.
Весь месяц на раскопках я то и дело вспоминал эти пушкинские строки, находя в них точное выражение чувства, которое каждой весной гонит меня в экспедицию.
«Сладкое забвенье» началось уже в Москве, когда апрельской ночью на глазах у профессионально обеспокоенной сторожихи ювелирного магазина мы с Рюриком Садоковым посадили своих жен в такси, помахали вслед, а потом взглянули друг на друга и рассмеялись: хороши! Один — длинный, сутулый, в кургузом ватнике, лыжных брюках, в смешной кепчонке и гигантских тупоносых бутсах; другой — невысокий, круглый, в черном полушубке, стареньком летном шлеме и в сапогах. И такие громилы посреди столичной улицы целуют нарядных женщин: как тут не беспокоиться сторожихе!
Приходит машина и за нами. Появляются начальница отряда Лена Неразик и архитектор Стеблюк в таких же неуклюжих полушубках. Втискиваем в багажник чемоданы, рюкзаки, поневоле отгораживаемся от шофера огромной папкой с чертежами. Стеблюк кладет на колени шахматы и патефон, ставит у ног двухпудовую гирю. Он надеется пронести ее в самолет как ручную кладь, небрежно помахивая хозяйственной сумочкой.
Заезжаем за Ольгой Вишневской, и в машину втискивается еще одно закутанное существо. Оля взволнована. Когда она перед уходом надела комбинезон, проснулась дочка и, предчувствуя разлуку, заплакала:
— Куда ты?
— Спи, — сказал отец. — Мама идет стирать.
Теперь все мы в сборе, кроме двух шоферов. Они встретят нас в Нукусском аэропорту и доставят к подножью древнего замка, где рабочие уже поставили палатки и ждут начала раскопок.
Прямо в такси начинаются шутки, воспоминания, оживают прозвища, намеки, словечки. Мы опять в обстановке экспедиции, в мире нашей юности. Опять нас принимают то за артистов, то за спортсменов. И когда в три часа ночи сообщили, что нукусский самолет вылетит только через четырнадцать часов, мы решили не возвращаться, не беспокоить домашних, а ночевать в Быкове. Мы снова одна семья.
Воспоминания прямо-таки одолевают нас. И кое-кто боится, что, вернувшись из нынешней поездки, мы сможем вспомнить лишь то, как мы без конца предавались воспоминаниям.
Взлет
Трамваем до Ташкента
Это моя десятая поездка в Среднюю Азию. Ездил я туда поездом, летал самолетом, а однажды добирался от Москвы до самого Хорезма в экспедиционном грузовике.
Первое путешествие я совершил… в трамвае. Он был установлен на железнодорожной платформе. Я устроился на месте вагоновожатого, глядел по сторонам. Первого ослика увидел еще в Кинеле, первого верблюда — под Бузулуком. Потом долго созерцал знакомую мне по учебнику географии «зону сухих степей».
Рядом на вещах сидели мама и брат. Позвякивал звонок, тоскуя по узеньким рельсам и черным проводам, оставшимся в плену у врага, в оккупированном фашистами Запорожье.
Эшелон, в котором мы ехали из Калуги, следовал на Урал. Мы сошли в Куйбышеве, чтобы пересесть в ташкентский поезд (в Ташкенте жила моя тетка). Не знаю, сколько суток мы просидели бы на привокзальной площади, если б один старый аптекарь не уступил нам место в переполненном запорожском трамвае.
— Не благодарите меня, — сказал он маме. — Я действовал из корыстных побуждений: я помог вам, другие помогут моей семье.
Семью аптекарь потерял в суматохе эвакуации.
Над моей головой висела табличка: «3 вагоноводом не размовляти!» Аптекарь не обращал внимания на запрет и беседовал со мной, вернее — думал вслух. Думал, какая страшная сила идет на нас, можем ли мы устоять.
Я же вспоминал отца. Он проводил нас из Калуги до какого-то разъезда и в первых лучах рассвета ушел по сырым от росы шпалам. Ушел четкой походкой военного и не оглянулся. Мы ждали, что он все-таки еще раз посмотрит на нас, помашет рукой. Ждали и боялись: мы б этого не вынесли.
И я хотел сказать аптекарю, что, если уж мой добрый, мирный отец не оглянулся, уходя на войну по сырым шпалам, значит в конечном счете все будет хорошо. Но я не сразу освободился от привычки молча выслушивать суждения взрослых.
Аптекарь любил стихи. И вдруг заявил:
— Маяковский непонятен широким массам.
Тут я не выдержал. Со слезами в голосе я твердил, что нет, понятен, понятен, и в доказательство читал и «разлейся, песня-молния про пионерский слет», и «Кем быть?», и «Майскую песенку», и «моя милиция меня бережет», и даже строки его лозунгов, напечатанные на юбилейных почтовых марках. (Бесценный пакетик с марками разных стран хранился в кармане куртки.)
Аптекарь спорил, не соглашался.
Не помню, на какой степной станции он побежал за кипятком и вернулся с пустым чайником, сияющий, помолодевший. Случилось чудо: он нашел семью.
На прощанье он крепко пожал мне руку и улыбнулся:
— Кстати, о Маяковском. Споря с тобой, я совершенно выпустил из виду, что моему уважаемому оппоненту тринадцать лет. Таким образом, вопрос о непонятности Маяковского снимается.