Весь вечер, а потом всю неделю она представляла себе их будущий разговор.
Но он был совсем не таким.
В понедельник этот человек так же, как в прошлый раз, встречал ее у проходной. И так же всю дорогу молчал. Только когда она пригласила его подняться наверх, он, сев на «свою» табуретку, заговорил. Но почему-то о ней.
— Ваша подруга говорила, что из всей семьи вы одна уцелели.
— К сожалению…
— Я вам от всей души сочувствую.
— Спасибо.
— Одиночество очень тягостное чувство.
— Да, очень…
— Может, все-таки есть надежда? Вы не пробовали искать? Через Красный Крест, например. Может, кого-нибудь из ваших освободили англичане или американцы, и они сейчас в одной из европейских стран. Правда, отсюда предпринять такие поиски не очень просто — нынешняя власть не жалует переписку с заграницей. Но иногда эти запросы увенчиваются успехом.
— Что моих родителей нет, я знаю. Папу забрали еще до гетто, во время одной из первых облав на евреев-мужчин. Взяли якобы как заложников, но всех расстреляли. В гетто я была с мамой и сестренкой Сонечкой. В тот день мама заболела и не смогла выйти на работу. Даже подняться не могла. Чтобы ее не обвинили в саботаже, я вышла вместо нее. Случайно была свободна — накануне в нашу мастерскую, я тогда работала в самом гетто, не завезли очередной партии солдатского белья и перчаток для починки. Мамин бригадир — из своих — сделал вид, что не заметил подмены. А когда я вечером вернулась, их не было — ни мамы, ни Сонечки. Оказалось, что днем была очередная акция — так назывались угоны на расстрел — и всех неработающих, даже тех, кто был после ночной смены, забрали.
— Извините, что я вас расстроил. — Он поднялся. — Не буду больше утомлять.
— Нет, ничего. — Она не хотела, чтобы он ушел и она опять осталась одна. — Если вы не спешите…
— Спасибо. — Он опять сел. Но молчал.
Это обоюдное молчание затянулось. И она решилась.
— У вас в немецком лагере, а потом в советском были друзья?
— Мы там все были товарищи по несчастью. Вас интересует кто-нибудь конкретно?
Люба смутилась. Не знала, как назвать Борю.
— Мой давний друг, еще по гимназии. В армию, уже советскую, его взяли незадолго до войны. — Память ее вернула в их прощание, и голос задрожал. — Если попал в плен, мог назваться поляком. Он блондин, не похож на еврея. И по-польски говорит без акцента.
Она умолкла. Поняла, что эти уточнения напрасны, — сидящий напротив нее человек даже фамилии не спросил.
— К сожалению, не могу вас обнадежить. В обоих лагерях, по крайней мере в доступном мне кругу общения, я был единственный еврей. — И поспешил добавить: — Но ваш друг мог оказаться в другом лагере. Их, увы, было много. И тех и других…
Она не решилась ему сказать, что этим же утешала приходивших к ней людей. Ждала, чтобы он наконец спросил о своих.
Но услышала совсем неожиданное:
— Извините меня за не совсем тактичный вопрос. Этот молодой человек, которого вы, очевидно, все еще ждете, ваш жених?
— Н-н-нет. — Не объяснять же ему, что они об этом еще не говорили, хотя подразумевали. И чтобы он больше не спрашивал о Боре и ей не надо было произнести, что его родители получили извещение о гибели сына, поспешила спросить, хотя это уже знала: — А сколько времени вы были в том, советском, лагере?
— Четыре года и два месяца. Столько времени потребовалось, чтобы убедиться, что не мог еврей добровольно сдаться Гитлеру в плен.
В комнате опять повисла гнетущая тишина. Люба уже собиралась спросить, был ли кто-нибудь из его родных в гетто или концлагере, но он опять заговорил совсем о другом.
— Вам, наверное, особенно напоминает прошлое то, что больница, в которой работаете, находится недалеко от бывшего гетто?
— Я и без этого помню. У моей мамы и Сонечки могилы нет. Вернее, я не знаю, у какой из ям их расстреляли. Ведь ямы пусты. Чтобы не оставить даже мертвых свидетелей, их вторично уничтожили. Сожгли. Поэтому хожу к ним в гетто, то есть в бывшее гетто. Только — в сумерках, когда теперешний мирный вид улицы — свет в окнах, цветы на подоконниках — не так мешает вспоминать прошлое.
— А вас не коробит, что после всего этого, даже теперь… Я имею в виду отношение к нам… — Он явно чего-то не договорил. Только вздохнул. — Ведь даже наших убитых лишают национальности. Вы нигде не прочтете и не услышите, что расстреливали и сжигали в печах крематориев евреев. Просто абст-рактных советских граждан. Хотя только евреев убивали за национальность. — Он пристально посмотрел на нее, словно решая, продолжать ли. — Надеюсь, что могу с вами быть откровенным. Это политика. Официальное отношение к нам.
Она боялась даже самой себе признаться, что он прав.
— Но вас же из этого, уже советского, лагеря выпустили.
— Вы, наверное, не только наивный, но и добрый человек. Хоть настрадались, стараетесь не видеть зла.
— Я же вижу и добро. От Альбины, например.
— Частное не исключает общего. Даже при немцах были люди, к сожалению, единицы, которые, рискуя жизнью, спасали евреев.
Он, как и в прошлый раз, неожиданно поднялся.
— Я вас, кажется, утомил. Извините.
Она не стала отрицать. Ей на самом деле было не по себе от того, о чем он заговорил.
— Разрешите наведаться к вам еще раз.
— Пожалуйста. — Ей неудобно было ему отказать — ведь так и не спросил о своих родных.
— Если можно, в следующий понедельник.
— Хорошо.
Альбине она о его приходе рассказала. Но о том, что он говорил об антисемитизме, промолчала — ведь Альбина не такая. И очень тактична — не расспрашивала подробностей. Даже не повторила своего предположения, что «он тобой явно заинтересовался».
В понедельник он снова ждал ее у проходной. И так же, когда они переходили на другую сторону, бережно поддержал ее под локоть. Но опять молчал.
Когда они поднялись к ней и она, не раздеваясь — в комнате было не намного теплей, чем на улице, — хотела затопить печь, он взял из ее рук спички.
— Разрешите мне. А вы посидите, отдохните.
Она села на край кровати и смотрела, как этот чужой мужчина поджигает заготовленные ею с вечера щепки. Когда языки пламени охватили поленья и он, немного погрев руки, уже привычно сел на «свою» табуретку, она решила облегчить ему начало разговора.
— Кто-нибудь из ваших родных был в гетто или концлагере?
— Жена. — Но имени не назвал. Может, чтобы не сразу услышать, что она не была вместе с нею.
— А как… — у нее чуть не вырвалось «звали», — зовут вашу жену?
— Анна. Но вы не напрягайте память. Что ей пришлось пережить, я знаю.
У нее отлегло от сердца.
— Значит, она выжила?
— К счастью. Только между нами почти непреодолимое расстояние.
Она не совсем поняла, но переспросить постеснялась. А он не объяснил. Заговорил совсем о другом.
— Вам, должно быть, особенно обидно, что здесь, в стране, освободившей мир от фашизма, не все народы равны. Хотя провозглашается их дружба.
Оттого что он опять заговорил об этом, ей снова стало не по себе. Она даже захотела, чтобы он ушел. Но он сидел.
— И что именно нас с вами не жалуют. Неужели это вас не настораживает?
Она молчала. Не рассказывать же ему о том, что говорила Стасе. Это было в прошлую смену. Она в санитарной комнате стирала свой халат. Дверь в приемный покой была приоткрыта, на случай если «скорая» привезет больного. Вдруг услышала свое имя. Говорила Стасе, медсестра.
«Ваша любимица Люба только прикидывается тихоней, а кавалера подцепила видного. Он чуть ли не каждый вечер ждет ее у проходной. Правда, сам уже в годах, но зато, наверное, богатый. Евреи — они народ ушлый, всякий свою выгоду знает».
Она так и застыла с неотжатым халатом в руках.
«Зачем ты так? — Это сказала Лаукене, дежурный врач. — Люди как люди. Среди нас, литовцев, тоже есть всякие. Да и откуда теперь богатые?»
Но зазвонил телефон, Лаукене долго слушала, потом советовала звонившему человеку, что надо делать. Сама Люба хотела только одного: чтобы не привезли больного и ей не надо было выйти отсюда.