ТЕБЕ НАДО УЧИТЬСЯ

Папа уже в который раз заводил разговор о том, что я должна продолжить учебу. По своему обыкновению — издалека. Он и когда-то, дома, нам не читал нравоучений, и ничего впрямую не запрещал. Как именно мы должны или, наоборот, не должны поступать, нам следовало самим сделать вывод из его, как бабушка их называла, "умных разговоров вокруг да около". Теперь он тоже всякий раз начинал с воспоминаний, как хорошо я училась в школе. Хотя часто болела и много пропускала, я быстро наверстывала пропущенное. Учителя этому всегда удивлялись и ставили меня в пример другим ученикам. Мне очень хотелось ему сказать, что тогда все было совсем другое, но я молчала. А он продолжал вспоминать, как он и мама мечтали, чтобы мы с Мирой получили европейское образование. Собирались, когда Мира окончит гимназию, отправить нас в Париж. Мира поступит в Сорбонну. А поскольку я к тому времени окончу только прогимназию*, (*Неполную гимназию, всего 8 классов.) то и среднее образование завершу в Париже, после чего тоже поступлю в Сорбонну. Жить будем в каком-нибудь недорогом пансионате. По воскресеньям дядя Михель, брат отца, парижский адвокат, будет нас забирать к себе. Кроме того, дядя предложил частично оплачивать нашу учебу. Бабушка тоже обещала помогать. Но нам и самим придется жить очень экономно. В эти подробности я не вникала. Я просто не хотела никуда уезжать и жить без мамы. Поэтому когда Литва стала советской и папа перестал говорить о нашей будущей учебе в Париже, я была очень довольна. Теперь он больше не говорил о Сорбонне. Только напоминал об их с мамой давнем желании видеть нас высокообразованными. Хвалил Миру за то, что она учится в университете, и с горечью заключал: — А у тебя нет даже среднего образования. Он ждал, чтобы я сказала, что вернусь в школу. Но я не могла этого обещать. И не знала, как объяснить, что не могу, как когда-то сидеть за партой. И что совсем неважно, сколько будет "а" плюс "б" в квадрате, и куда впадает Миссисипи. Главное, чтобы не убивали. Но ему я этого не говорила. Повторяла только, что хочу работать, не добавляя — для того, чтобы не быть ему и Кире Александровне в тягость. Ведь я уже взрослая. Но чем ближе к первому сентября, тем чаще он заговаривал об учебе. В городе есть несколько вечерних школ для взрослых, туда принимают без вступительных экзаменов. В такой школе безусловно учтут мой вынужденный перерыв в учебе. Если меня пугает, что в первое время будет трудно, то не надо тень горы принимать за саму гору. А непреодолимых трудностей не бывает. И хотя я это знала, он снова вспоминал, как учился сам. …В семье было много детей, родители не в состоянии были отдать его в гимназию, и он рано уехал из дому. Учился в Рижской гимназии, зарабатывая себе на хлеб, а точнее — на три ломтя хлеба и три соленых огурца в день — уроками. Окончив гимназию, разослал прошения в двадцать один университет Германии, и получил двадцать один отказ. Тем не менее поехал в Берлин, и в конце концов добился разрешения присутствовать на лекциях в качестве вольнослушателя. Лишь со следующего года его зачислили студентом. Тогда же он поступил еще и в Институт немецкого языка и литературы. А поскольку теперь бегать по урокам уже не оставалось времени, работал по ночам грузчиком. Папин младший брат, дядя Михель, к бабушкиному ужасу уехал в Париж в 18 лет, почти не зная французского языка. Работал рассыльным, еще кем-то и уже через год поступил в Сорбонну. Стал известным адвокатом, а по-французски говорил так, что никто не верил, что он не коренной парижанин. Я терпеливо слушала. И только про себя молила папу понять, что я больше не такая, какой была раньше. Я не могу, будтоничего не было, опять сидеть в классе, выходить к доске отвечать, выполнять домашние задания. Я больше не такая, какой была до войны. Только в первые дни в гетто я еще оставалась прежней. И очень переживала, что начинается учебный год, а я здесь, и не могу пойти в школу. И когда начался второй учебный год без меня, было грустно. А потом, ни в Штрасденгофе, ни в Штуттгофе о школе больше не думала… Теперь на все папины уверения, что в жизни очень важно иметь высшее образование, я твердила свое: хочу работать. То же пришлось выслушать и учителю Йонайтису, когда он однажды пришел и принес полный портфель учебников. Пришлось выслушать, что без аттестата зрелости в жизни будет трудно, и что он готов мне помочь восстановить забытое по всем предметам. Если мне пока еще трудно приходить к нему, он будет приходить ко мне сам. Я очень смутилась, но продолжала настаивать на своем. Я очень обиделась на папу: это он пожаловался учителю, что не хочу идти в школу. Потому что когда я почти сразу после возвращения пошла к нему — Мира меня повела — он ничего об учебе не говорил. Просто вспоминали прежнюю школу. Мы ему выдали великую тайну, что даже двоечники его не боялись, — дневник он возвращал чистым, и просил к следующему уроку лучше подготовиться. Йонайтис "оправдывался": с третьего раза он все-таки двойку ставил. А его жена, тогда она еще была Скребутенайте и преподавала историю, вспомнила, как однажды поставила мне пять с плюсом. А я наконец покаялась, что получила ее незаслуженно: просто успела перед самим звонком пробежать глазами конспект. Мира тоже вспомнила какие-то проделки в их классе. А Йонайтис рассказал, как он, услышав по радио, что началась война, сразу поспешил в школу выписывать аттестаты, чтобы срочно раздать их выпускникам О том, что было при немцах, мы не вспоминали. И о том, что мне надо продолжить учебу, он не заговаривал. А теперь, вот, принес целый портфель учебников…

НЕПРИВЫЧНО ЛЕГКАЯ РАБОТА

Папа в конце концов, видно, потерял надежду убедить меня закончить хотя бы среднюю школу и сдался. Однажды сказал — правда, с явной неохотой — чтобы я сходила к начальнику Управления по делам искусств Банайтису, может, он возьмет меня на работу. Я отправилась туда на следующее утро. По дороге повторяла, чтобы не забыть: Банайтис, улица Билюно,5, Управление по делам искусств. Но чем больше повторяла это "по делам искусств", тем больше оно меня пугало. Что там надо делать? Когда я работала на огородах старика Палевича, мы, геттовцы, в начале только таскали воду для поливки. Потом окучивали, пропалывали, прореживали эти чуть ли не километровые грядки. А когда перед зимой нас уволили, я мыла полы и лестницы в казармах на Большой улице. На мебельной фабрике полировала лыжи. В Штрасденгофе таскала и дробила камни. Потом работала на фабрике "Юглас мануфактура", ткала полотно. А когда, уже из Штуттгофа, отправили на уборку урожая в немецкое поместье, я научилась и коров доить, и снопы вязать, и ухаживать за свиньями. Даже в загон к свирепому быку входила. Иначе хозяин вернул бы нас, лентяек, в лагерь, то есть прямо в крематорий. Четырех наших предшественниц уже отправил… Но ведь в Управлении по делам искусств надо уметь делать что-то другое. А что?.. Я плелась все медленнее и медленнее. И все равно дошла. И до улицы Билюно, и до дома номер пять. Поднялась наверх. Хорошо, что в коридоре одна дверь была открыта. Я вошла. Курившая у окна женщина сказала, что товарищ Банайтис не занят, могу войти. Крупный мужчина в красивой шелковой рубашке вышел из-за стола, чтобы поздороваться со мной за руку. Предложил сесть. Едва не утонув в мягком кресле, я пробормотала, что хочу работать, и что мой отец посоветовал "обратиться к вам". Банайтис кивнул. Да, им не хватает одного работника. Я напряженно ждала — сейчас он спросит, что умею делать, и скажет, что все это им не подходит. Но он спросил совсем о другом: не будет ли мне трудно работать, — отец упомянул, что я вернулась из лагеря совсем недавно. Я поспешила заверить, что нет, не будет. Я здорова, совсем здорова! Он удивился моей горячности, но я повторила, и что здорова, и что мне уже исполнилось восемнадцать лет. Я не знала, что еще добавить. Может, надо попросить? Банайтис заговорил сам. Только почему-то не о том, что мне надо будет делать, а о войне. Что человечество еще не скоро оправится от ее последствий. Что от Гитлера все пострадали. Однако то, что выпало на долю еврейского народа… У меня от такого неожиданного сочувствия в горле встал ком. А Банайтис продолжал говорить. Что конкретно этот, гитлеровский фашизм, разбит. Но сами идеи нацизма, к сожалению, заразительны, и в сознании некоторых людей оставили свой след. Но я могу работать спокойно, тут коллектив дружный, и "всякое такое" исключено. Я смогла произнести только: — Спасибо… Банайтис протянул лист бумаги и попросил, именно попросил написать заявление, о приеме меня на работу в планово-финансовый отдел на должность экономиста. Я писала, не решаясь признаться, что не знаю, что такое планово-финансовый отдел, и что должен делать экономист. Потом в кабинет вошел смуглый мужчина в военной форме, правда, без погон. Банайтис нас познакомил, назвав его начальником отдела кадров Мачераускасом. Попросил его оформить "нашу молодую сотрудницу" — и повторил это пугающее "экономистом в планово-финансовый отдел" — уже с завтрашнего дня. Мачераускас повел меня в свою комнату, подал четырехстраничную бумагу, которую назвал анкетой, и велел ее заполнить. Когда я кончила, он принялся внимательно читать мои ответы. И без того угрюмый, стал еще больше хмуриться. Мрачно спросил, предупредила ли я товарища Банайтиса, что была в немецком плену. Я начала было объяснять, что в плену были военные, а мы… то есть я… Но он махнул рукой: — Плен для всех — плен! Потом он достал еще один лист бумаги, серовато-фиолетовый. Вопросы там были напечатаны на машинке. Но он тоже назывался анкетой. Мачераускас велел еще и ее заполнить. Строго предупредил, что отвечать я обязана честно и обстоятельно, ничего не утаивая и не пропуская. Вопросы были почти те же самые, которые мне задавал офицер в Гродненском фильтрационном пункте, и я на них ответила, как Мачераускас велел, подробно. Он запер обе мои анкеты в маленький железный шкафчик. Сказал, чтобы я наведалась через неделю, а лучше — через десять дней. Напомнить, что Банайтис велел принять меня уже с завтрашнего дня, я не решилась… Еще дважды я ходила узнавать, когда смогу начать работать. И только когда пришла в третий раз, он наконец сказал, что я зачислена в штат с месячным испытательным сроком. Оказалось, что я напрасно страшилась этих непонятных названий "планово-финансовый отдел", "экономист". Отделом он только назывался, а было нас в нем двое — начальница отдела Печюрене и я. Сидели мы в бухгалтерии. И хоть моя должность называлась так солидно, всего-то и надо было составлять сводные отчеты. То есть я переписывала из отчета каждого театра, обоих музеев, филармонии, консерватории, музыкальных училищ и Дома народного творчества цифры, которые назывались показателями выполнения плана: запланированное и проведенное количество спектаклей и концертов, число зрителей и слушателей, а в музеях — посетителей, число новых постановок и их названия, доходы от проданных билетов, расходы, в том числе отдельно на зарплату, отчисления, новые постановки, командировки и т. д. Подсчитывала по каждой графе "итого", потом "всего". После этого наступало самое приятное — я все это переписывала начисто, — в машинку такой большой лист не влезал. Я очень жалела, что у меня нет, как когда-то дома, цветных карандашей — линии между графами и некоторые цифры я бы вписывала то синим, то красным. Папа моего удовольствия от такой работы, для которой, как он говорил, надо знать всего лишь таблицу умножения, не разделял. И когда я рассказывала, что Печюрене или сам Банайтис меня похвалил за аккуратный отчет, недоумевал: неужели я всю жизнь собираюсь заниматься всего лишь переписыванием цифр? А я не думала о всей жизни, потому что еще со времен гетто и лагеря не представляла себе ее долгой. Мне просто нравилось, что работа такая непривычно легкая (в начале даже удивилась, что это считается работой). Нравилось сидеть в большой комнате, за таким же, как у остальных, письменным столом, расчерчивать чистые листы бумаги и заполнять эти промежутки столбцами цифр, гонять кругляшки счетов, выводить процент выполнения плана. Особенно нравилось, что к нам приходят писатели, композиторы, художники. Любила слушать их рассказы, и удивлялась, что они так много всего знают. Правда, после того, как пьяный художник Ю., показывая на меня, спросил: "А эта откуда взялась? Их же всех убили!" — я всякий раз, когда входил незнакомый мужчина, пугалась, что сейчас он тоже что-нибудь такое скажет… Старалась, чтобы никто моего страха не заметил, особенно Печюрене. Она же тогда велела этому пьяному художнику извиниться. И хоть он извинялся, бормотал, будто именно доволен, что не всех убили, особенно такую молодую и красивую, как я, но я чувствовала, что это неправда… И впервые после возвращения, подумала, что, может быть, таких, удивляющихся, и хуже того, недовольных, что не всех убили, много. Ведь тогда, когда мы в колонне брели на работу или устало тащились обратно в гетто, прохожие редко смотрели на нас с сочувствием. Иные, может, и сочувствовали, но боялись это показать, и проходили, потупив глаза. Другим явно было все равно — бредем ли мы еще по мостовой, не бредем. Заберут ли нас этой ночью, или не заберут. Иные ухмылялись, вслух радовались, что наконец нам "прижали хвосты". Однажды какой-то верзила спросил конвоира, чего с нами еще возятся. Надо всех пиф-паф, и готово! А ведь не все, тогда ухмылявшиеся, удрали с немцами. Они и теперь где-то рядом, в городе… Наверно, поэтому, увидев на улице хмурого мужчину, вдруг пугаюсь, что я без желтых звезд на одежде, быстро прикрываю то место, где они должны быть рукой, и сразу схожу на мостовую. И хотя этот хмурый мужчина проходит мимо, даже не взглянув на меня, и я знаю, что больше не должна носить желтых звезд и ходить по мостовой, все равно еще не сразу отнимаю руку и не сразу возвращаюсь на тротуар… А ночью другое. Во сне все само возвращается. И всегда одно и то же… …Я в лагере. Стою в шеренге. Мы должны голые по одной проходить мимо унтершарфюрера. Он отбирает самых исхудалых для отправки в газовую камеру. Я двигаюсь вместе со всеми и никак не могу унять дрожь, — на этот раз он меня уже наверняка отправит: я, кажется, самая худая. И кожа от холода и страха посинела, покрылась пупырышками. Унтершарфюрер тычет плетью, чтобы я перешла к тем, отобранным. От страха просыпаюсь, и… болит то место, куда он ткнул. Быстро открываю глаза. Начинаю убеждать себя, что никакого унтершарфюрера нет. Я лежу на диване. Рядом, на стуле висит платье, в котором хожу на работу, а на этажерке лежат книги. Я здесь живу. Папа живет у Киры Александровны, а Мира — у мужа. Она недавно вышла замуж. Я в Вильнюсе. Лагерь приснился. Дрожь еще долго не проходит. И совсем так же, как там, от голода сосет под ложечкой. Я тихонько, чтобы не разбудить соседей, иду на кухню, отрезаю ломоть хлеба, снова ложусь и отщипываю губами по маленькому кусочку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: