ПРИЕЗД МИХОЭЛСА

В музей я теперь заходила редко, хотя мне было неспокойно, что тетрадь все еще там. Но и приходя туда, стеснялась спросить, нужна ли она им еще, каждый раз откладывая этот вопрос до следующего прихода. Однажды я там застала непривычное оживление. Оказывается, в Вильнюс приезжает, как мне объяснили, гордость нашего народа — великий артист, руководитель Государственного еврейского театра, председатель Антифашистского еврейского комитета Соломон Михоэлс. Они собираются его принимать не только в самом музее, но и поводить по улочкам гетто, рассказать обо всем, что происходило до их ухода в партизаны. А какими были самые последние дни существования гетто, и как немцы провели окончательную его ликвидацию, попросили, чтобы рассказала я. И не только рассказала, но и пошла с ними к тому оврагу на Субачаус, где нас, уже выгнав из гетто, продержали последнюю ночь. Я, конечно, обещала. Только зря проговорилась об этом папе. Он был огорчен. Я понимала, почему, — ведь мне придется вспоминать. Именно поэтому сам никогда ни о чем не расспрашивал. Вслух он своего огорчения не высказал, только спросил, когда Михоэлс приезжает. Значит, он тоже собирается пойти. Когда директор музея Гудкович подвел нас к Михоэлсу, я удивилась, что он совсем непохож на артиста. Небольшого роста, лысоватый, с оттопыренной губой. Познакомив с ним, Гудкович сразу стал нас знакомить с его спутниками, но от волнения я их фамилий не разобрала. Расслышала только, что болезненно бледный мужчина — поэт Хаим Граде — давний виленчанин, теперь живущий в Москве. Пока гостей водили по гетто и рассказывали об акциях, Мурере, Понарах, о партизанской организации в самом гетто, я шла сзади. Лишь поглядывала на папу: как он? Но потом, во дворе Юденрата, Гудкович сказал: "А теперь продолжит Маша". Я показала крыльцо и заговорила каким-то чужим, хриплым голосом. Вот с этого крыльца, стоя в окружении свиты, немецкий офицер объявил, что все евреи вильнюсского гетто, помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря — один в Эстонии, другой здесь же, в Литве. Эвакуироваться необходимо в течение одного дня, вещей можно взять столько, сколько в состоянии нести. Еще добавил, что советует взять ведро, кастрюлю и прочую хозяйственную утварь, потому что на новом месте этого не дадут. На папу я не смотрела. А Михоэлс слушал очень сочувственно. И я рассказывала ему. После офицера все то же самое повторил на идиш Оберхарт, только накануне назначенный новым шефом геттовской полиции. Напомнив, что к одиннадцати часам все должны собраться на улице Руднинку, велел разойтись. Как и в то утро, я вышла на улицу. Но тогда — чтобы сообщить эту грустную весть маме, а теперь, выйдя из подворотни, только показала груду развалин: на заднем дворе стоявшего на том месте дома было наше последнее жилище. Я их повела к воротам гетто, то есть к тому месту, где ограда была не сплошь глухой. Тут были ворота гетто, через которые нас выпускали на работу и загоняли обратно. Я ступала по тем же камням мостовой, что и в то, последнее утро. Но тогда рядом шла мама, Раечка, Рувик. Тогда мы двигались толпой. Шли все. Раз гетто ликвидируют, укрываться не имеет смысла, — немцы сделают то же самое, что сделали в 41-ом году, ликвидировав второе гетто: отключили воду и поставили охрану. Тех, кто, мучимый жаждой, решался ночью выбраться из укрытия за водой, сразу схватывали. А те, кто выбираться не решался, медленно умирал без воздуха и питья… Я остановилась у невидимой теперь черты. Показала, что здесь, перед воротами, поперек улицы был шлагбаум. И хотя в то утро он был поднят, охрана все равно остановила перед ним: ворота были всего лишь приоткрыты на небольшую щель, — нас считали. На этом месте, как и в то утро, я прошла, но сквозь пустоту, и так же медленно, как тогда, свернула налево. Михоэлс тоже шел по мостовой. Только бы не спросил, почему уже тут, за пределами гетто, никто не пытался бежать? Только бы не обвинил в покорности… И я поспешила опередить вопрос: кроме шедшей рядом охраны, по обеим сторонам улицы на тротуарах стояла сплошная цепь солдат. И каждый четвертый или пятый — с собакой. Так — я чуть впереди, москвичи и папа сзади — прошли по улице Этмону, пересекли Большую. Шли по Субачаус. Одно место в начале улицы я обогнула, — тогда именно тут у меня соскользнуло наземь папино осеннее пальто, которое я несла перекинутым через плечо. В руках нести его не могла, они были заняты чемоданом и большим узлом. Остановиться, чтобы поднять его, тоже не могла, — сзади напирали, да и уже ступали по нему, втаптывая в грязь. Пришлось оставить… Еще до гетто мы отнесли учителю Йонайтису, кроме папиных книг, кое-что из его одежды. Когда появилось распоряжение Мурера, запрещающее населению хранить "имущество евреев", мама уговаривала Йонайтиса, чтобы он уничтожил все 16 томов Еврейской энциклопедии, "Историю евреев" Греца и другие "опасные" книги, а из остальных чтобы вырезал штампик на титульном листе "Др. юр. Г.Рольникас", то есть указание фамилии их владельца. Но, оказывается, Йонайтис все сохранил — и энциклопедию, и "Историю евреев", и штампик из остальных не вырезал. А вещи выменивал на хлеб и тайком передавал нам в гетто. Пальто мама почему-то попросила как-нибудь переправить нам, — надеялась сама выменять на продукты. И все не решалась. Хоть мы очень голодали, хранила на еще более черные дни. Потому мы и взяли его с собой. А я его не удержала, оно соскользнуло, и осталось, втоптанное в грязь… Теперь тут сухо. Михоэлс и его спутники о чем-то тихо говорят. Только когда мы стали приближаться к воротам во двор монастыря, я их вернула втовремя: вот здесь, прямо на улице, из толпы выхватывали мужчин и угоняли вперед. Озлобленные тем, что их мало, хватали без разбора — и подростков, и пожилых. А нас всех загоняли через эту вот подворотню во двор. Теперь мне этот двор показался совсем небольшим. И овраг за ним будто стал меньше, наверно, оттого, что кусты в нем разрослись. Я показала дерево, на котором тогда повесили трех партизан — Хвойника, Каплана и Асю Биг. Они вышли из гетто в последний день, когда оно уже было полностью закрыто, через канализационные трубы. Но, видно, заблудились, и вылезли наверх не за городом, как предполагали, а в самом центре. Этих троих, вышедших первыми, сразу схватили. Они отстреливались, говорят, успели убить нескольких немцев. Но их связали, приволокли сюда, и в назидание остальным, повесили у всех на виду. Нас погнали в овраг, вокруг него стояла охрана. Даже на крышах тех, виднеющихся вдали домов, сидели по два солдата с пулеметами. Я спросила Михоэлса, хочет ли он спуститься туда. Он кивнул. Теперь здесь было сухо, а тогда под ногами чавкала грязь. Мама велела опустить чемодан на землю, и мы сели на него. Детей, чтобы не промочили ноги, взяли на колени, мама — Раечку, я — Рувика. Вдруг я спохватилась, что все это говорю при папе!.. И что ему тоже показываю куст, возле которого мы тогда сидели. Хаим Граде предложил сфотографировать меня возле него, но я быстро отошла. На папу я боялась взглянуть… Остальные уже стали подниматься наверх, а Михоэлс все стоял у этого куста, словно стараясь его запомнить… Когда мы снова оказались наверху, я закрыла ворота, и оставила открытой только калитку, чтобы все было, как тогда. Это через нее, эту калитку, нас пропускали, отбирая самых молодых. Я опять прошла через нее… И не сразу могла заговорить. Показала, что здесь, на этом месте, солдат толкнул меня прикладом, и велел пойти туда, вправо. Я пошла. Внезапно почувствовала сзади пустоту, — мамы с детьми нет, они остались там, за второй цепью солдат, где много женщин с детьми. А рядом со мной только молодые, явно отобранные для работы. Уже скороговоркой, не глядя на папу, показала, где нас, отобранных, построили. Сосчитали. А когда считавший нас офицер крикнул солдатам у калитки, что нужны еще три "молодые свиньи", и будет тысяча семьсот, к нам прибавили этих трех, и больше выходивших из калитки уже не "сортировали" — всех подряд гнали туда, влево. О том, что именно отсюда я в последний раз видела маму, что она приподняла Рувика, и он помахал мне ручкой, я рассказывать не стала. Только сказала, что по той вот улице Расу нас повели к какой-то запасной железнодорожной ветке, затолкали в вагоны для скота и в ту же ночь увезли. Что стало с ними, "ненужными Рейху", не знала. Никто не знал… Мы повернули обратно. Я хотела только одного — чтобы никто со мною не заговаривал, ни о чем больше не расспрашивал. Чтобы папа поскорей ушел обратно на работу, а они — в музей. На прощание Михоэлс сказал, что хотел бы почитать мои записи. Первую тетрадь ему дадут в музее, а еще две попросил занести ему в гостиницу. Назавтра он вернул мне только две тетради, — третью дочитать не успел, хотя читал до пяти утра, и хочет взять ее с собою, то есть просит моего согласия увезти ее в Москву. Обещал вернуть при первой же возможности. Мне было не по себе, что он ее увезет, что меня отрывают от того, что там написано. Даже не сразу поняла, о чем еще он говорит. А он, оказывается, меня хвалит: я наблюдательна, описала все события образно, в рукописи много запоминающихся подробностей. Я хотела объяснить, что просто записывала то, что с нами было, но не решалась его прервать. А Михоэлс заговорил о том, что сейчас публиковать мои записи нецелесообразно, что мы не должны предаваться оплакиванию прошлого, а строить новую жизнь. И чем меньше будем теребить свои раны, тем скорей ее построим. Я смущенно пробормотала, что ни о чем таком не думала, просто музей попросил дать им это перепечатать. А третью тетрадь, пусть он — это все-таки выговорила с трудом — возьмет с собой, не надо пересылать. Возможно, я скоро буду в Москве в командировке, так что сама смогу забрать. Михоэлс обещал оставить ее для меня в Антифашистском еврейском комитете. Еще раз похвалил, пожелал окончательно оправиться от пережитого, и уже в дверях то ли напомнил, то ли посоветовал надежд на публикацию не возлагать. В музей я первую тетрадь пока не стала возвращать, — не хотела оставаться всего лишь с одной, но когда они спросили, что мне сказал Михоэлс, я повторила, конечно, опустив похвалу, все остальное: что публиковать это нецелесообразно, что мы не должны предаваться оплакиванию прошлого, а надо строить новую жизнь. И что чем меньше будем теребить свои раны, тем скорее ее построим. Это всех удивило. Гудкович озабоченно вздохнул: тут что-то не то. Михоэлс не может так думать. Не только Михоэлс, ни один еврей не может так считать. Но какой-то незнакомый мужчина — я его тут видела впервые — заявил, что пусть даже трижды еврей, раз он состоит при власти, то должен говорить то, чего от него требуют. На него накинулись: Михоэлс не такой человек, которому можно указывать, что он должен говорить, а чего говорить не должен. Но тот все равно не унимался: и не таким указывают. А Гудкович опять повторил свое: "тут что-то не то". Оказывается, он был уверен, что Михоэлс возьмет мои записи для "Черной книги". Не только я, еще кто-то не знал, что это за "Черная книга", и он объяснил. Во время войны писатель Илья Эренбург — кстати, он тут был почти сразу после освобождения города — писал о боях за Вильнюс. В музее есть фотография, на которой он снят с группой геттовских партизан. Он получал очень много писем. Ему писали люди, пережившие оккупацию, посылали записи, сделанные со слов таких людей, дневники погибших и предсмертные письма, свидетельства очевидцев. Все эти документы, касающиеся уничтожения евреев, Эренбург решил собрать в единую "Черную книгу" и издать ее. К подготовке книги он привлек Василия Гроссмана и многих других писателей. Вот Гудкович и думал, что Михоэлс возьмет для этой "Черной книги" мои записи. А раз не взял — это плохой признак. В гетто тоже так говорили. Там все было "плохим признаком": что Генсаса уже второй день подряд вызывают в Гебитскомиссариат, что он вернулся оттуда хмурый, что на будущий месяц, говорят, заказано печатать меньше хлебных карточек, значит, опять будет акция. Даже то, что в гетто завезли черный горох — тоже плохой признак: такую "щедрость" немцы обычно проявляли перед очередной акцией. Но это же былотогда! Просто у Гудковича вырвалось тогдашнее выражение. И никто, кажется, не обратил на это внимания. Они разговаривают. Гадают, почему Михоэлс не взял мои записи. Может, потому, что поздно — "Черную книгу" уже печатают. Я думала только о том, чтобы он не забыл оставить тетрадь, как обещал, в Антифашистском комитете. Когда поеду в Москву, разузнаю, где он находится и заберу ее. Михоэлс свое слово сдержал. Тетрадь мне была оставлена.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: