11

Потом она снова ехала. Но уже в теплушке. И одетая в настоящее, без полос, коричневое платье и непривычно теплую — даже бок по ночам меньше болел — фуфайку. Только башмаки остались лагерные. От рассвета дотемна она смотрела сквозь щель в двери теплушки, словно старалась узнать, запомнить ее — землю, по которой едет. Много, очень много тянулось вдали сожженных деревень, много лежало в развалинах вокзалов и городов. Ехала она долго. Иногда казалось, что потеряла счет дням, что поезд тащится слишком медленно, что очень часто останавливается и, главное, невыносимо долго стоит… А стоял он на самом деле подолгу. Однажды их состав целый день продержали на запасном пути — пропускали встречные воинские эшелоны. Женя понимала, что они едут на передовую, война еще не кончилась. И сама, если бы только было чуть больше сил, поехала бы туда. А все равно от этого долгого, бесконечно долгого стояния становилось невмоготу, даже мелькало привычное: надо оборвать, думать о другом! Говорила себе, что надо потерпеть. Теперь уже недолго. Когда она сошла с поезда и побрела по совсем пустому привокзальному скверу и такой же пустой — рано еще, только недавно рассвело — улице, Женя смотрела на эти знакомые и все-таки незнакомые дома. Они — те же. И люди в них, наверно, живут те же, что и раньше. Они тут были все время. Это она… Но ведь вернулась! Идет по улице. И может так идти. Домой. Вот ее дом. Только какой-то он другой… Женя никак не могла понять, отчего он выглядит иначе. Будто голый. Нет забора! И калитки, той давней калитки, через которую входили во двор, тоже нет. Но это их двор. Крыльцо. Женя смотрела. Скамейки под теткиными окнам иона не помнила. И двор казался больше. А окна те же. За теми двумя верхними — мама! Она побежала. Ничего, что задыхается, что лестница высокая. Там отдохнет. Наверху. Дверь та же. Только… Оттого, что у нее нет ключа, Жене на миг показалось, что она стоит у чужой двери, в которую надо постучать. Но это же их дверь! Та самая коричневая дверь, по краям обитая войлоком. Она постучала. Совсем легонько… Тихо. Может быть, мама еще спит? Пускай спит. Она подождет. Женя стояла у самой двери. Ждала, когда там, за нею, послышатся шаги. Тогда она сразу постучит. Но было тихо. Она не утерпела, опять стукнула. Еще раз, громче. Никто не открывал… Может, мама внизу, у тетки? Женя спустилась по лестнице. Ступала осторожно, чтобы башмаки не гремели, все еще прислушиваясь. На теткиной двери висит прежний, узорчатый почтовый ящик. Но внутри ничего не белеет, письма нет. Только она хотела постучать, как дверь сама открылась и девочка, маленькая девочка во взрослой кофте до пят и валенках на босу ногу — видно, собиралась выбежать во двор — испуганно спросила: — Вам кого? — Ольгу Николаевну. — Тетя Оля живет наверху. Сегодня она дежурит. А мне мама не разрешает никого впускать… Женя хотела спросить про тетю Полину, но девчушка говорила быстро, переминаясь с ножки на ножку, наверно, невтерпеж было бежать во двор: — …Мама сегодня тоже работает в ночной смене. А мне ничуть не страшно оставаться одной. Потому что темноты бояться нечего — темно оттого, что ночь. Вдруг она схватилась за животик и побежала по двору к уборной. Уже на бегу крикнула: — Только вы к нам без мамы не заходите! Женя спустилась с крыльца. Опять вышла на улицу. Пойдет в больницу, то есть в госпиталь. К маме. А эта девчушка — только теперь Женя догадалась, что она, наверно, та самая маленькая Наташка. Тетя Полина их тогда, в самом начале войны, приютила — Антонину Ивановну с годовалой Наташкой. Перегородила комнату занавеской. Вдруг Женя на той стороне увидела… Мама. Только… не такая, как раньше. Седая! Женя смотрела, как она идет. Но это же она, мама! И пальто ее, мамино. И платок. — Мама! Подняла голову. Не узнает? Узнала! Бежит к ней, на ходу стаскивая с себя платок. — Девочка… Девочка моя… — Мама ей накинула на голову платок, стала обматывать им шею. Только руки очень дрожат. И голос — Девочка моя… Где же ты… столько времени… — Я в лагере была, в Германии. — В лагере… — Мама зачем-то повторила, словно стараясь это понять — Но живая! Господи, живая! — И стала еще поспешнее ее кутать. А Женя смотрела на ее непривычную седину, на мамины руки. — Я уже была дома… — Она не знала, что сказать. — Да, да, идем — Мама спохватилась, что они стоят. Обняла ее за плечи — Идем, доченька. Они, кажется, уже шли так. Когда-то, очень давно. И теперь идут. Мама обняла ее. — Я стучала. И к тете Полине спускалась. Но там девочка. Наверно, Наташа. Мама вздрогнула. А может быть, ей только показалось… — Да, да. Наташа. Выросла она. И очень добрая, смышленая. Меня все утешала. И Жене вдруг стало очень жалко ее, эту седую женщину с непокрытой головой, ее маму. Что ее надо было утешать. Что она теперь такая… старая. Что так поспешно — ведь явно поспешно — заговорила о Наташе. И Женя не стала ничего спрашивать — где тетка, что пишет дядя Саша. Потом, дома спросит. А дома сама увидела… Как только вошла в комнату, в ту же их комнату, увидела над маминой кроватью три фотографии. Тети Полины посередине, а отцовская, та самая, что всегда, и дяди Саши — по бокам… — Когда получили на дядю Сашу похоронную, — объяснила мама — Полина пошла в военкомат. А перед самым Новым годом и на нее принесли… Женя смотрела на фотографии. На улыбающегося отца. На тетю Полину, дядю Сашу. Они и здесь, на фотографиях, смотрят друг на друга. Зачем-то спросила: — Дядю Сашу… когда? — В марте сорок третьего. Восемнадцатого марта — И посмотрела на фотографию. Женя вспомнила эту ее привычку. Когда говорила об отце, тоже поднимала на него глаза. Теперь висят три карточки… Их нет — тети Полины, отца, дяди Саши. Всех троих — нет… Если бы ее на какой-нибудь селекции угнали в газовую камеру, тут висела бы и ее фотокарточка. Наверно, справа, рядом с отцовской. И в этой комнате была бы только мама. Оставшаяся совсем одна мама и четыре фотографии на стене… — Твою повесить не могла — тихо сказала мама, — хотя уже и надеяться, что вернешься, не было сил… И у нее не было. Даже когда говорила себе, что должна выдержать, не представляла себе, что будет так вот сидеть в этой комнате, на своем диване. Рядом с мамой. Только башмаки лагерные. Она в них стояла на "аппелях", тащилась в каменоломню. В этих башмаках. Они оттуда… Женя опять смотрела на стены, на накрытую синим покрывалом мамину кровать, этажерку. На свисающие из-под книг уголки салфеток с вышитыми когда-то анютиными глазками. Она дома. Оттуда, из лагеря, вернулась домой. Неожиданно мама поднялась: — Тебя же помыть надо. Накормить. И это уже когда-то было. Она сидела на диване, а мама там, в кладовке, шуршала бумагами. Потом мама вынесла лоханку. Знакомую их лоханку. Кухню Женя тоже сразу узнала. Плиту. Полку с кастрюлями. Посудный шкафчик. Только табуретка за столом стоит одна. Остальные задвинуты… Мама достала из духовки — Женя и эту обгоревшую ручку духовки вспомнила — щепы. Растопила плиту. Поставила чайник. Тот же самый их зеленый чайник. Сняла с полки большую кастрюлю, в которой всегда грели воду. Женя понимала, что должна ей помогать, тоже что-то делать. Раньше сама растапливала плиту. Но она стояла. Смотрела, как мама наливает воду, ставит кастрюлю. Достает из шкафчика сковороду с кашей. — Пока согреется вода, ты поешь. У меня тут каша, чечевичная. На прошлой неделе крупяные талоны чечевицей отоваривали — И вдруг смутилась — Что это я? Столько тебя не было, а я — про чечевицу… Жене опять стало жалко ее — эту седую, странно растерянную маму. Какая разница, о чем говорить… Потом Женя ела эту чечевичную кашу. Густую, вкусную. Но старалась не торопиться, набирать по пол-ложки, не проглатывать сразу. Чтобы мама не догадалась — в лагере была лишь мутная водица и совсем маленькая порция хлеба. Но когда она разделась, мама сама догадалась. Увидела. — Что они, изверги, с тобой сделали… Что сделали… Женя хотела сказать, что там все такие, а на селекциях отбирали еще более худых. Но опять промолчала — не надо маме о селекциях… Когда Женя помылась и легла в настоящую постель, на забыто белую простыню, мягкую подушку и накрылась одеялом, своим, давним, теплым, в белом пододеяльнике — она крепко вцепилась в края дивана: вдруг испугалась, что это может исчезнуть. Мама, комната, диван. Мама присела рядом: — Ничего, доченька. Откормлю тебя. Откормлю. Все с себя продам, а у тебя будет особое питание. Вдруг от этого "особое питание" мама стала совсем прежней. Но Женя посмотрела на нее и опять увидела теперешнюю, поседевшую маму. А у двери стояли лагерные башмаки… Уже потом, позже, мама призналась, что когда ее поздравляли с возвращением дочери, она благодарила только чтобы не обидеть. Но про себя почти не верила, что Женя, такая худая, слабая, больная, поправится. Что у нее не разовьется, как у отца, туберкулез. Болела Женя долго. Резь в правом боку, не дававшая вдохнуть, оказалась плевритом. И он протекал, как мама это называла, на фоне тяжелой дистрофии. Каждое утро, уходя на работу, мама ей напоминала, чтобы лежала, не поднимаясь. Но если бы и не говорила, все равно не было, совсем не было сил вставать, одеваться, целый день, как все люди, ходить. Она лежала. Только обязательно с открытыми глазами. Потому что стоило их закрыть — сразу возвращался лагерь. Ограды, бараки, каменоломня. Ночью она из-за этого старалась не засыпать. Во сне все еще были и селекции. Не те, которые уже были, когда ее пропускали, а следующие, новые… Унтершарфюрер записывал ее номер… И хотя она знала, помнила: "пусть последнее, самое последнее чувство будет, что не унизилась перед ними" — вырывалась у конвоира из рук, не давала себя увести, кричала. Мама ее будила. Присаживалась рядом. И каждый раз, будто не ее, Женин, крик разбудил ее, говорила, что почему-то не спится. Начинала что-нибудь рассказывать. Из этой, теперешней жизни. И Женя возвращалась сюда. В эту комнату. Только становилось нестерпимо совестно перед мамой, что разбудила, что у мамы, такой седой, усталой, даже ночью из-за нее нет покоя. Однажды Женя не выдержала. Когда мама так сидела, в одной рубашке и накинутом на голые плечи старом платке — второй, поновее, отдала за кусок конины для нее — Женя ей сказала: — Трудно тебе. Из-за меня трудно. Мама, кажется, сперва не поняла. А поняв, испугалась. Но только тихо вздохнула: — Господи, как ты отвыкла от меня! Как отвыкла… Женя хотела сказать, что не отвыкла. Просто она столько времени была одна, без нее. А после того, как забрали Марину, совсем одна. Но не могла этого объяснить. И сказала совсем другое: — Я выздоровею. Увидишь, совсем выздоровею. Мама улыбнулась. И оттого, что наконец улыбнулась, что она тут, рядом, по щекам потекли и скатились к уголкам губ соленые капли. — Поплачь. Это хорошо, когда уже можно плакать. Хорошо. Я тоже только теперь, когда ты вернулась… А ведь на самом деле там, в лагере, она только вначале, когда Марта первый раз записала ее номер и Бешеный неистово бил, по дороге в лагерь плакала. Потом уже не могла. Даже когда забрали Марину… А теперь мама сидит рядом, полными слез глазами смотрит на фотографии над своей кроватью, на все так же улыбающихся молодого отца, тетю Полину, дядю Сашули шепчет свое: — Это хорошо, когда уже можно плакать. Вдруг мама откинула одеяло и легла рядом: — Я только на минуточку. Это же она, Женя, когда была маленькая и перебегала от своего дивана к маме в кровать, так говорила: "Я только на минуточку!" Женя повернулась, чтобы обхватить маму, как когда-то, давно, но сразу закололо в боку. И она снова легла на спину. Мама лежала рядом, совсем рядом. Здесь, в их комнате… И уже, кажется, засыпая, Женя услышала: — Завтра к тебе придет Зоя. Пришли они вдвоем — Зоя с Соней. Обе какие-какие-то другиеВысокие. И словно даже не они это, а их старшие сестры. Они тоже смотрели на нее оторопело. Наверно оттого, что такая худая. Или что волосы такие короткие. Теперь Женя поняла, почему мама положила ей на тумбочку косынку. Даже спросила, не хочет ли она ее повязать… А в лагере то, что их опять стригут, было хорошим признаком: значит, селекция не скоро, а мастерская получила срочный заказ на изготовление матрацев. Наконец Зоя — Женя теперь даже про себя не могла ее называть, как тогда, Зойка — поставила на стол белую кринку: — Это тебе козье молоко. Оно очень полезное. Мы теперь держим козу. Из-за Марины. …Это она про свою Марину, у нее же маленькая сестренка. — Как она? — Такая непоседа, сладу нет. И шлепков не боится. Говорит: "Когда папа вернется с фронта, я ему расскажу, что ты меня била". …Значит, Владислав Матвеевич жив. Зоя говорила, стараясь скрыть растерянность. Или, может быть, потому что не знала, что же делать другое. А Соня молчала. Она в тех же своих очках, только туфли на каблуках. Наверно, материнские. Обе они стали…теперь Женя наконец поняла: они стали похожими на своих мам. Соня знакомым движением коснулась очков, словно поправляя их… Значит, волнуется. — Жень… а как же ты жива осталась? — На селекциях забирали еще более худых. Они, конечно, не поняли, и Женя им объяснила. Про селекции. И что если кто-нибудь в колонне или на работе падал и не мог сам подняться, конвоир стрелял в голову. И про наказания рассказала. Они слушали. Соня от волнения то и дело дергала дужку очков. Зоя, наоборот, напряженно смотрела на нее, словно боясь что-то пропустить. Но Женя видела, по их глазам видела: оттого что она объясняет, им только еще труднее понять… Не только Зоя с Соней, другие тоже удивлялись, что она вытерпела. А к вопросу — как же она осталась жива? — Женя уже привыкла — каждый, кто приходил, обязательно спрашивал. То ли испугавшись ее худобы, то ли не зная, с чего начинать разговор. Даже Инга Петровна не удержалась. А уж чужие, которые приходили узнавать о ком-нибудь из своих… Тоже получили извещение, что пропал без вести. Может быть, она его там, в плену, встречала?.. Даже извещение приносили… Свое, то есть извещение, что она пропала без вести, Женя нашла в маминой тумбочке, вместе со своими письмами. И днем, когда лежала совсем одна, она доставала эту пачку. Снова перечитывала их, свои тогдашние письма — с дороги, с курсов, с фронта. А потом подолгу смотрела на этот листок. На вписанное от руки. Чернова Евгения Борисовна пропала без вести 24 октября 1942 года. И начинало казаться, что та Чернова, о которой сообщают — кто-то другой. А она была в лагере. Теперь вернулась. Но это она же. Которая училась в школе, была на фронте, в лагере. Это все она… В день, когда кончилась война, она в первый распустилась во двор. Но выйти на улицу — хотя теперь, оттого, что не было забора, она казалась еще ближе — не хватило сил. Женя сидела на скамейке под теткиными окнами и смотрела, как мимо спешат женщины, бегут мальчишки. Наверно, к площади. Оттуда слышна музыка. И по радио играют марши — война кончилась. Она кончилась. И больше нигде не бомбят. Не рвутся снаряды, не вздрагивает земля. А в лагере теперь уже всегда будет пусто. Только…Не вернуть тех, кого угнали в газовую камеру, тех, кто лежали мертвые, смерзшиеся у стены бараков, и тех, чьи пальто, платья, обувь целыми горами были свалены в камере одежды… И Марину не вернуть… По улице пробежали две девушки. Такие же, какими когда-то были они с Зойкой. Конечно, тоже на площадь. И она хотела, очень хотела туда, на площадь. В лагере часто вспоминала ее. Особенно как пришла туда в предпоследний перед отъездом день, со свернутым в трубочку аттестатом. Попрощаться… Теперь там, наверно, много людей. Играет оркестр. Как когда-то. Женя даже поднялась, прошла через двор. Но вернулась обратно — до площади еще не дойти… Пошла она туда позже, летом, когда наконец снова, как они с мамой это называли, "научилась ходить". Еще издали Женя увидела, что площадь все такая же пустая. Только у углового магазина стоит очередь. Из двери выходят с хлебом. Значит, теперь тут булочная. Она медленно двинулась мимо закрытых магазинов. Вот обувной. Вывеска та же. И замки на ставнях еще с тех пор обернуты брезентом. Чтобы не ржавели. Магазин пластинок тоже закрыт. А соседний, готовой одежды, без ставен. Раньше внутри стояли манекены. И они с Зоей рассматривали надетые на них платья… Женя вошла. Манекенов нет. И на полках пусто. Лишь на прилавке — три стопки платков и две пачки беретов, синих и красных. Женщина-продавщица читает газету. — На что ордер? — Она неохотно отложила газету. — У меня нет ордера. Я просто так зашла. — Просто так нечего ходить — И снова принялась читать. — Извините… Женя вышла. Опять постояла на площади. На той самой знакомой площади. И дома те же. Если теперь пойти прямо, там, в конце улицы — госпиталь, где мама работает. Скоро его снова будут называть больницей. А если свернуть направо, потом еще пойти по дороге… И Женя свернула. Она уже шла так. Тоже отсюда, с площади. В тот, предпоследний день. Но тогда шагала быстро, не задыхалась. Смотрела на эту же мостовую, фонари, резьбу на наличниках. И мимо аптеки проходила. Тогда прощалась… А теперь снова идет. Она вернулась. Оттуда, из лагеря вернулась… Забор вокруг кладбища Женя узнала сразу. И ворота, как всегда, настежь. Тишина за ними знакомая, здешняя. И так же шуршит под ногами гравий. Женя даже привычно оглянулась: есть ли тут еще кто-нибудь? Свернула на тропинку и сразу увидела отцовскую колонку со звездой. Рядом — бабушкина. Подошла к могилам. Здесь похоронен ее отец. И бабушка. Баба Рина. Женя смотрела на оба могильных холмика. Они те же. А все равно казалось — что-то теперь иначе. Она смотрела долго. Оглянулась на соседние могилы. Все так же. На кладбище ничто не может измениться… Значит, изменилась она… Раньше, когда она сюда приходила, еще не видела смерти близко. Когда умирал отец, тетя Полина унесла ее вниз, к себе. А когда бабушка умирала, мама крикнула: "Женя, не смотри, выйди!" Наверно, поэтому ей тогда даже в голову не приходило: а знали ли они, все, кто тут похоронен, что умирают? Может быть, только в самое последнее мгновенье поняли? На фронте знали, что могут убить. А в лагере они все время, каждый день — и она тоже — знали, что убьют. Даже как убьют. Загонят в газовую камеру, захлопнут герметическую дверь и пустят газ… Или конвоир выстрелит в затылок… Или сама угаснет и будет лежать с другими такими же смерзшимися трупами за стеной барака…Или перед самым отступлением эсэсовцы их взорвут вместе с бараками. Не взорвали. Она вернулась домой. Стоит здесь, на кладбище, у отцовской и бабушкиной могил. Чернов Борис Яковлевич. Чернова Рина Ароновна. И неожиданно сюда, в эту тишину, ворвался тот окрик: "Коммунистки и еврейки — шаг вперед!" Женя тряхнула головой. Чтобы он, этот окрик, исчез. Здесь же тихо. Марина потом успокаивала: "Не отреклась ты ни от кого". — Нет, не отреклась — Женя вздрогнула от собственного голоса. Она это сказала вслух. А Марины нет. И Юли нет. Ее увели в самую последнюю селекцию. А Вику давно, еще в первую зиму, убили. И нельзя прийти к ним, хотя бы к мертвым. У них нет могил. Может быть, только дома, в которых они жили, остались. Но где они? Вика, даже когда еще разговаривала, кажется, о доме ничего не говорила. И ее фамилии Женя не знает. Только что жила в Харькове. А рассказывала все о подругах — родителей не было, она выросла в детском доме — и о своем женихе Борисе. Юля говорила о муже и сынишке. И Марина любила, как она это называла, "мыслями унестись домой". Тогда, слушая ее, Женя, кажется, очень ясно представляла себе этот дом на небольшой привокзальной улице. Рябину перед окнами. Маринину сестру Таню, хмурого Таниного мужа и их сынишку Виталика. Женя стояла тут, на кладбище, и хотела, очень хотела хотя бы так прийти к ним — к Вике, Юле. К Марине. Она поедет. Обязательно поедет. Туда, где Марина жила. Поехала Женя уже в конце лета. Улицу не узнала. Почему-то по рассказам Марины представляла себе ее иначе. А тут по обеим сторонам от маленького привокзального скверика с памятником уходила немощеная, похожая на деревенскую, улица. А рябины, оказывается, растут вдоль всей улицы, перед каждым домом. И дома все небольшие, почти одинаковые. Женя шла по совсем пустой улочке. Может быть, потому что воскресенье и все отдыхают? Грядки ухожены. Только в одном дворе все заросло. И в доме этом — дверь, окна, даже крыльцо — все заколочено. Но в соседнем, когда она проходила мимо калитки, залаяла собака. Все равно никто даже в окне не появился. И собачка, поняв, что зря потревожила эту жаркую тишину, виновато поджала хвост и полезла под крыльцо. До самого конца улицы никого не было видно. И Женя повернула обратно. Опять шла мимо домиков, рябин, яблонь и ухоженных грядок. Пересекла скверик с памятником и пошла вдоль похожих один на другой заборов, калиток, домов. И опять почти перед каждым алела маленькими гроздьями рябина. В одном дворе увидела девочку с кошкой. Это не Маринин дом, у ее сестры мальчик, Виталик. И все равно Женя остановилась. — Здравствуйте, тетя! — Здравствуй. Ты не скажешь… — она только теперь спохватилась, что не знает, как фамилия Марининой сестры — …где живут Курагины? — Какие? — очень серьезно спросила девочка. — Что тетя на почте, а мама в бане работает, или у которых летчица погибла? Женя ответила не сразу: — У которых летчица… Девочка бросила кошку, побежала к забору между их и соседним домом и так же звонко закричала: — Те-тя Та-ня! К ва-а-ам! — Спасибо. Женя пошла туда, к той калитке. Это здесь. Маринину сестру зовут Таней. И рябина у самого окна. Марина говорила, что у самого окна. Из-за дома вышла… ее сестра… Она не похожа на Марину. Высокая, и коса вокруг головы. Только глаза, кажется, похожи. Женщина приближалась к ней. Руки в земле — наверно, работала в огороде. — Здравствуйте, заходите. Женя вздрогнула: голос совсем как у Марины. — Здравствуйте. Женщина ждала, наверно, чтобы объяснила, кто она, зачем приехала. Жене и самой было неловко, что она так стоит, молчит. — Я…я была вместе с вашей сестрой, с Мариной… — Она жива?! Что ее нет, Женя так, сразу, не могла… Дома, когда собиралась, и по дороге она говорила себе, что о Лиде не будет рассказывать. Только, что Марину убили. Но теперь, этой женщине с Мариниными глазами, и этого сказать не могла… А женщина засуетилась: — Что же я вас тут держу? Заходите в дом — Она поспешно вытирала о передник руки, зачем-то поправляла волосы — Заходите. Еще только войдя, Женя увидела над комодом снимки. Много снимков. И Марина там. В пилотке. В шинели и шапке-ушанке. В платье. Наверно, еще до войны. — Садитесь — И сама села. Теперь, когда Женя опять увидела Марину, эта женщина стала совсем непохожей на нее. Только глаза немножко. И голос. — Где она, Марина? — Мы были вместе. В лагере. — Каком… - хотя уже поняла, Женя видела, что поняла, — …лагере? — Концентрационном. — В плену? — Ее подбили, взяли раненую, без сознания. — А нам сообщили, что пропала без вести. — Это и есть — без вести… — Женя не знала, что еще сказать. — Но она жива? Женя мотнула головой. Сестра Марины достала из кармана платок и стала вытирать слезы. В комнате было тихо. В этой самой комнате, где когда-то жила Марина. — Она вас часто вспоминала. И мужа вашего. И Виталика. Гадала, какой он. — Большой уже Виталик. Большой… — И снова вытерла слезы. Наконец опять заговорила — А как она там, в ихнем лагере… даже не знаю, можно ли так о лагере — жила? Там ведь не жизнь… — Не жизнь… — И вдруг Жене показалось, что Марина оттуда, с фотографий, просит — не надо. Не надо ее, сестру, расстраивать. И только выговорила: — Она там всем помогала. И мне. Если бы не Марина… — Такая уж она у нас. Все о других. Только о других… — Вдруг подняла голову и посмотрела на Женю Мариниными глазами. Но в них незнакомо стояли слезы — А о ней? О ней кто-нибудь заботился, помогал? Неужели нельзя было ее спасти? Убежать? Бежали ведь из плена. Бежали… Женя крепко, до боли сжала пальцы. Чтобы не ответить. — Извините… — сестра снова заговорила тихо, опять похожим на Маринин голосом — Извините меня. Понимаю, нельзя было. Женя смотрела на эту сидящую с опущенной головой, совсем чужую женщину. И сама удивилась: неужели, когда ехала сюда, когда хотела только побыть там, где жила Марина, еще и надеялась, что, может быть, сестра такая же, как Марина?.. Неожиданно эта женщина, Таня, глянула в окно, резко встала, поправила волосы. Женя тоже посмотрела. В калитку вошел мужчина. Пустой рукав гимнастерки, левый, засунут под ремень. Наверно, это и есть ее муж. А Таня еще больше заволновалась. Он вошел в комнату: — Здравия желаю. — Здравствуйте. — Вот, Костя — жена старалась говорить спокойно — Это Маринина подруга. Вместе… воевали. — И поспешно глянула на Женю — Только до того, как Марина пропала без вести… Женя хотела кивнуть, но не могла. — А я думал, раз подруга, может быть, новость какую привезла. — Нет. Никакой… — опять вместо Жени быстро ответила она — А Виталика не видел? Как пошел к бабе Насте, так запропастился. — Ничего, прибежит. Вдруг Женя поднялась: — Я… я пойду. — Чего так сразу? — удивился он — Татьяна самовар поставит. О Марине расскажете. Помянем. Но Женя видела — Таня волнуется. Боится, что Женя, если он начнет расспрашивать, может проговориться про плен. И она повторила: — Пойду. Извините. Я ж ненадолго, только так… — Но все еще стояла. Она очень хотела попросить Маринину фотокарточку. Хоть одну из тех, что висят над комодом. Не решилась — Будьте здоровы… — И пошла к двери. На Марину не подняла глаз… — Костя, я пойду провожу. Шли молча. Только когда проходили мимо того дома, где девочка все еще играла с кошкой, Маринина сестра наконец заговорила: — Вы меня извините. Это я виновата. Испугалась. Не за себя… Сами видели, каким он вернулся. Без руки. Осколков сколько носит в теле. По инвалидности демобилизовали, еще в прошлом году — Она помолчала. — Уж вы не обижайтесь. Но тех, кто был в плену… Его можно понять. Не обижайтесь. Наверно, надо ей сказать, что не обижается… — Родная мне Марина. Сестренка родная. Сиротами, друг дружке помогая, выросли. Мать, еще когда мы маленькими были, умерла. И отец вскоре… — Марина рассказывала. — Знаю, чистая она. И перед людьми, и перед совестью своей чистая — Таня опять вытерла платком слезы — Ведь подбитую ее взяли, без сознания. А все равно испугалась я, чтобы Костя, такой изувеченный, сам из окружения дважды выходил… чтобы к мертвой к ней не изменился. Уважал он ее. Пусть все так и останется. Пусть останется. — Это я виновата. Одна я. И за себя не обижайтесь… А Женя хотела только, чтобы она перестала объяснять.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: