Это была жалкая попытка разрядить напряженность — и она провалилась. Рабби, кажется, даже рассердился.

— А, так вот что ты делал все эти годы... — заметил он. Покачал головой и добавил: — Какая жалость!

Довид Фейг, отец моей матери, был одним из его любимых последователей. Как хасид он прославился куда больше, чем когда-либо прославится его внук как писатель. Не это ли сердило рабби? Я не посмел спросить. В его присутствии я опять стал ребенком, который должен только слушать.

— Расскажи мне, что ты делаешь, — тихим голосом сказал рабби.

Я ответил, что пишу.

— И это все? — спросил он, не веря.

Я сказал, что да, это все. И до того укоризненным стало выражение его лица, что мне пришлось объяснить, что иногда, в благословенные минуты, некоторые писания достигают ранга поступков. По-видимому, он не понял.

Это меня испугало. Если я откладывал поездку к нему столько лет — хотя и знал, где его можно найти — то лишь потому, что не хотел признать, что мы теперь далеки друг от друга. Я боялся, что это так; я боялся, что это не так. Кому же принадлежат все эти слова, которые я так старательно соединял двадцать лет, — мне или ему? У меня ответа не было, но я опасался, что у него он есть.

— Что ты пишешь? — спросил рабби.

— Рассказы, — сказал я.

Он захотел узнать, какие рассказы.

— Правдивые.

— О людях, которых ты знал?

— Да, о людях, которых я мог знать.

— О том, что было?

— Да, о том, что было, и о том, что могло быть.

— Но не было?

— Было, но не все. Некоторые события выдуманы от начала до конца.

Рабби наклонился вперед, словно желая измерить меня взглядом, и сказал, скорее печально, чем сердито:

— Значит, ты пишешь ложь!

Я ответил не сразу. Тому ребенку, что жил во мне и получил нагоняй, нечего было сказать в свое оправдание. И все-таки я должен был оправдаться.

— Все это не так просто, рабби. Некоторые события происходят на самом деле, но они не истинны. А другие истинны, хотя никогда не происходили.

Вот и все, что я мог сказать. Достаточно ли? Я не знал. Рабби ничего не возразил. Он долго смотрел на меня, а потом его лицо опять просветлело, и он попросил меня подойти ближе. Я подошел.

— Ну, — сказал он, — внук Довида Фейга не должен уйти с пустыми руками. Подойди, я дам тебе мое благословение.

И я не посмел напомнить ему, что в течение стольких лет трудился, чтобы приобрести собственное имя, которое тоже нуждалось в благословении. Только покинув его, я понял, что настало, быть может, время для внука Довида Фейга занять мое место за пишущей машинкой.

СМЕРТЬ МОЕГО ОТЦА

Годовщина смерти Шломо бен Нисселя приходится на восемнадцатый день месяца Шват. Этот Шломо бен Ниссель — мой отец, годовщина завтра, и, как всегда в этот день, я испытываю тревожное чувство недоумения: как отметить мне эту дату?

В великой книге "Шулхан Арух”, которую написал рабби Иосеф Каро, чудесный визионер и законоучитель XVI века, даны на сей случай твердые и точные правила. Я мог бы не раздумывая им подчиниться. Соблюсти традицию. Сделать то, что делают все в такой день: трижды сходить в синагогу, выполнить там обязанности служки, выучить главу из Мишны, прочесть сиротский Кадди ш и, перед общиной живых сынов Израиля, прославить святость Господа и Его величие, ибо пути Его хоть и неясны, но праведны и ныне, и присно, и во веки веков, и да будет воля Его, аминь.

Вероятно, так бы я и поступил, если бы отец мой умер от старости, от болезни, даже от горя. Но он умер не своей смертью. Не знаю, какой причине эту смерть приписать, в какую книгу занести. Нет связи между нею и его существованием на земле. Эта смерть, затерявшаяся в массе других, не имела ничего общего с его личностью. Могла бы коснуться его, — и потом все-таки обойти. Она унесла его случайно, по ошибке, даже не зная, что это он. У отца украли его собственную смерть.

На деревянной доске, среди множества окровавленных трупов, с ужасом, застывшим в глазах, под маской страдания, перекрывшей волосатую, искаженную страхом маску его собственного лица, в Бухенвальде, вот где испустил дух мой отец, вот где отлетела его душа. В Бухенвальде эта душа никому не была нужна, и он, кажется, давно уже хотел ее отдать.

Но отдал он ее не Богу своих отцов, а кому-то, Его подменившему, жестокому и ненасытному Богу-врагу. Его Бога убили. Подменили.

Так как же мне быть? Разве я смогу завтра войти в храм и там раствориться в молитве, снова и снова повторяя священный обряд, не обманывая при этом себя, не обманывая его? Разве я смогу поступать или думать как все люди, и считать, что его смерть имела некий смысл, по поводу которого можно грустить или негодовать?

А может быть, все-таки сбегать завтра в синагогу и вознести славу Богу мертвых детей, хотя бы для того, чтобы бросить Ему вызов своим собственным смирением?

Завтра годовщина смерти моего отца, и я жду, что мне предпишут новые правила, укажут, какие обеты исполнять, а какие нет, какие слова произносить.

Право же, я знал бы, как себя вести, если бы мой отец при жизни был слепо верующим человеком, которому религия внушала бы смирение и страх. Я сказал бы себе: мой долг — отметить эту годовщину по законам и обычаям еврейской религии, потому что таково было его желание.

Но мой отец, будучи иудеем, не был фанатиком. Напротив, он утверждал, что дух должен быть открыт явлениям внешнего мира. Он жил в своем времени. Он отказывался жертвовать настоящим для непрозреваемого будущего, каким бы оно ни было. Он любил простые житейские радости и не считал собственное тело врагом. По вечерам он редко воз-вращался домой без каких-нибудь лакомств или

фруктов для нас. Он был любознательным и терпимым и ходил к хасидам потому, что любил их песни и рассказы, не желая, однако, подобно им, заточать свой разум в систему.

Мать моя относилась к соблюдению обрядов серьезнее. Это она водила меня в хедер, чтобы сделать из меня хорошего еврея, сердце которого открыто лишь мудрости и любви, почерпнутым из Торы, и она же старалась посылать меня как можно чаще к Зижницкому ребе, чтобы получить его благословение или просто погреться в лучах его сияния.

Отец полагал свое честолюбие в том, чтобы сделать из меня не святого, а человека. ”Твой долг — побеждать одиночество, а не усугублять его и не прославлять”, — говорил он мне. И еще: ”Богу, может быть, и нужны святые, но люди могут без них обойтись”.

Его чаще можно было увидеть на улице или в официальных учреждениях, чем в синагоге, а порой, в опасные времена, — и чем дома. Все несчастья, происходившие внутри общины, затрагивали его непосредственно. То надо было срочно отправить заболевшего бедняка в Колошварскую или Будапештскую больницу, то вытащить из тюрьмы неудачливого коммерсанта, то помочь несчастному беженцу. Немало беженцев из польских гетто обязаны ему жизнью. Благодаря ему и его друзьям они получали деньги и фальшивые бумаги, которые давали им возможность уехать в Румынию, а оттуда в Соединенные Штаты или в Палестину. За эту свою деятельность он просидел три месяца в тюрьме. Когда его выпустили, он, ни словом не обмолвившись о пытках, которые ему пришлось вынести, в тот же день опять принялся за свое.

Мать учила меня любви к Богу. Отец же почти никогда в разговорах со мной не касался законов, определяющих отношения между Творцом и Его творениями. Никогда в наших беседах не заходила речь о Каддише. Даже в лагере. Особенно в лагере.

И потому я не знаю, чего он ждет от меня, что я должен сделать завтра, в годовщину его смерти. Если бы это был человек, который всю жизнь утешался мыслями о вечности и искуплении — тогда...

Но дело даже не в этом. Даже будь Шломо бен Ниссель верным слугой жестокого Бога Авраама, праведником с взыскующей и незапятнанно-чистой душой, недоступной сомнениям и слабостям, я и тогда бы не знал, как истолковать его смерть.

Потому что не знаю я главного: что он почувствовал, во что поверил в то последнее мгновение своей смиренной борьбы, когда существо его уже угасало, уже удалялось в те места, где более не мучают, где мертвым дают, наконец, опочить с миром, а если и не туда, так в ничто, какая разница.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: